Избранное — страница 68 из 105

— Как, ребята, закурим?

— Ну… — неуверенно ответил рябой солдат, а Чилина никак не мог вспомнить его фамилию. Но лицо было такое знакомое… Боже, ведь он вез в своей повозке снаряды. Эх… И когда Чилина предложил молчуну сигарету, у него дрожали руки.

Дрожали руки и у молчуна Виктора Шамая, потому что под ногами дрожала земля. Тут раздвинулись кусты. Пришлось стиснуть зубы и выстрелить. Но он промахнулся.

— Nicht schießen![63] — заорал немец, замахал винтовкой и кинулся к Виктору Шамаю. Но слева от молчуна выстрелили, и немец упал.

В той стороне, где был Кляко, лаяли пулеметы.

В кустах перед Шамаем кто-то бежал. Молчун отбросил пустой магазин, вставил новый, прицелился, и руки его уже не дрожали, ибо много секунд прошло с тех пор, как он перестал быть ребенком.

ЧЕРНЫЕ И БЕЛЫЕ КРУГИРассказы

МЕРТВЫЕ ГЛАЗА

На пятнистом камне сидит мужчина. Гранит играет свежими красками, будто его только что доставили из каменоломни. А вот грани на нем уже стерлись, как и на всяком камне, отданном на волю ветра, дождя и неуемных человеческих рук.

У мужчины лицо ребенка, и это детское выражение останется на его лице навсегда, как родимое пятно. Даже когда он состарится. Детское лицо покроется сетью морщин, и это будет страшно.

Он улыбается приятной, немного изумленной улыбкой, широко раскрывая глаза, и смотрит прямо на солнце, словно это просто зеркало, висящее в жаркой тени.

Смелый, видать.

— Солнце! — восклицает он низким голосом, и камень под ним вздрагивает. Потом он подымает руку с растопыренными пальцами, ловит что-то, ловит страстно, наполняя пальцы беспокойством своего большого детского сердца. Рука кружит в воздухе — сначала терпеливо, потом отчаянно борясь с пустотой, и бессильно опускается на колени.

— Адам! — зовет женский голос.

Адам будто и не слышит. Смотрит вверх и размышляет — как это получается — светит на небе всего одно солнце, а греет так сильно? Так оно и есть, знать-то он это знает, только высоко оно очень, и дотянуться до него невозможно. Мать ему это сказала. И еще сказала, что солнце желтое.

— Желтое, — улыбается Адам земле. Или своим коленям?

— Адам! — снова раздается сердитый женский голос.

«А какое это желтое?» — Глаза его блуждают, ищут чего-то. Но ничего не находят, а сердитый голос матери не оставляет в покое, — от него не отмахнуться, — и Адам поднимается.

Он любил сидеть здесь на своих камнях за амбаром, и тропинку сюда протоптал. Вот он идет по ней, семенит. Палкой с железным острием на конце простукивает перед собой землю — справа, слева, шаг — детский шажок, и входит на подворье.

— Слепыш! Обедать! Ну же! — надсаживается в крике, мечется мать и, подавшись вперед, кулаками сучит в воздухе, словно гвозди заколачивает. — Ох, крест мой тяжкий, наказанье мое. — Платок у нее сбился на лоб. Она выпрямляется, поправляет платок, волосы, повязывается. Ее худое лицо пылает, глаза мечут ядовитые стрелы.

— Грелся я, на камнях пригрелся. — Голос Адама ласков. Он добродушно и легко выкладывает эти слова и, чтоб душу свою выпустить подальше из мрака, взмахивает свободной рукой, добавляя: — Здесь, за гумном. Солнце там припекает, а мне нравится. — Голос его заполняет и двор, и материнское сердце, и оно смягчается, оттаивает.

Она подходит к сыну.

Адам, хоть и незрячий, видит все, — ее торопливые шаги, озабоченное лицо, перечеркнутое робкой улыбкой. Сердце велело ему вытянуть руки — он вытянул. Велело смеяться — засмеялся и так ждал ее — свою мать.

— Ах ты, мой большой слепыш, — проговорила мать, стыдясь за свою вспышку. Она хотела было повести его через двор, но он запротивился:

— Я сам, мамка! Сам пойду! — И — палкой вправо, влево, тюки-тюк! И пошел быстрей, а палка застучала дробнее. Но вдруг лязгнула, попав на камень, и мать даже вздрогнула, прижала руки к груди.

Прибавляется камней…

Тюки-тюк!

Тюки-тюк!

Руки ее прижаты.

Никак не привыкнет мать к этому стуку. Сколько лет прошло, а так и не привыкла. Пугает он ее. Пугает и стук маятника стенных часов. Проснувшись ночью, прислушивается она, и чудится ей — то слепой сын ходит с палочкой по комнате — тюки-тюк, словно нет для него места в ее доме.

А это часы на стене тикают.

«Господи, может, и правда нет для него места в доме?» — подумала мать, когда сын остановился у порога и обернулся к ней.

В страхе подняла она руку для сотворения креста, но не перекрестилась. Сын смотрел на нее так пристально, что она не отважилась шевельнуть рукой. Он бы увидел. Слепой, а увидел бы…

— Видали, мамка, как я хожу! Как с глазами. Порой мне кажется, будто у меня и вправду есть глаза. — В радостном порыве он затопал ногами, похожий на танцующего медведя, которого приводит сюда цыган на храмовый праздник и берет пятак за показ. В Адаме и в самом деле есть что-то от медведя. Рослый, крепкий, как ствол здорового векового дерева. Чуть склоненный вперед, он будто прислушивается к чему-то.

А мать все стоит на дворе, пригвожденная к земле невеселыми мыслями.

Адам родился на седьмой месяц после свадьбы и, как потом выяснилось, слепой.

— Бог нас наказал, — сказала она тогда мужу, и муж молча кивнул.

В тягостном молчании зрела мысль, что они вместе понесут этот тяжкий крест. И они несли его. Шли годы, мальчик рос, окруженный любовью, которая должна была умерить ему его темноту. Потом родились еще двое детей, и с той поры слепой первенец рос уже сам по себе, создавая в себе свой собственный мир. Слепота постепенно оттесняла его в сторону, так он и жил, ничего ни от кого не требуя — ни милосердия, ни утешения. С годами у него прибавлялось сил, он мужал, и одиночество удручало его все больше. А люди так интересно умели рассказывать! Он не навязывался им, поняв, что они в нем не нуждаются. Но беда, если кто заговаривал с ним, неважно — по-хорошему или со злом! Сердце у Адама начинало колотиться от счастья, он льнул к любому и за людской теплотой побежал бы на край земли.

Но мать ничего этого не знала, и никто даже не догадывался, как мало нужно Адаму для счастья. И сейчас, когда она стояла тут в нерешительности, вся жизнь Адама прошла перед ее мысленным взором. И из всего самое страшное было даже не его слепота, а случившееся вчера за ужином. Она казнилась из-за вчерашнего. Ее второй сын, годом моложе Адама, ни с того ни с сего сказал вдруг:

— С Адамом надо чего-то делать, так дальше не пойдет.

Слова эти, видно, давно были у него приготовлены. Сказав их, он, ни на кого не глядя, торопливо продолжал доедать похлебку.

— Что?! — строго откликнулся отец и рывком положил ложку.

— В приют его послать. Есть такие приюты. Что-то надо придумать, потому что дальше эдак не пойдет. — Сын покраснел. Нелегко, видно, давались ему эти слова.

— Он мешает тебе, что ли? — заорал отец, тоже весь красный, и опустил кулаки по сторонам тарелки. — Чтоб я ни слова больше не слыхал, сопля сопливая! Не то… — Он бухнул кулаками по столу, и после этого все замолчали.

Мать с благодарностью взглянула на мужа. Но дочери, глупой еще девчонке, это показалось смешным, и она прыснула.

— Поскалишься у меня, враз изукрашу рожу! — И отец так треснул дочку ладонью по плечу, что она взвизгнула от боли и расплакалась.

— Не дури, опомнись! — заступилась мать за дочку, прижав ее к себе.

— Оставьте меня в покое, оставьте меня! — раздельно выговорил отец страшным голосом и вдруг раскричался, захлебываясь словами: — Не то худо будет всем в доме! Худо будет, говорю вам!

Семья притихла. Дочка перестала хныкать. Улучив миг, когда отец опустил глаза в тарелку, она высморкалась.

Сын оскорбленно уставился на миску с дымящейся картошкой.

«Нечистый его попутал, не иначе, как нечистый попутал», — заключила мать уже поздней ночью, прислушиваясь к назудливому тиканью стенных часов с маятником, — потому что сын грубо выругался, оттолкнул тарелку и, не страшась ни бога, ни отцовской угрозы, твердо отрезал:

— Жениться мне надо! О том вы не думали?

Мать мысленно осенила себя крестом.

Отец не был готов к такому разговору. Он тяжело вздохнул и мешкотно полез в карман. Достал сигарету, чиркнул спичку и поднял ее. Пламя съедало дерево, облизывало желтые пальцы, но отец ничего не замечал.

Мать с дочерью сидели, полуживые от страха.

Сын строптиво вскидывал голову.

А спичка погорела и сама по себе погасла в потных пальцах. Отец ничего не замечал, не заметил он и того, что спичка догорела, испепелилась, а ее почерневшая головка упала в тарелку. Он не мог опомниться. «Господи боже, как же летят годы! Неужто это правда? Неужто я такой старый, что сыну моему жениться пора?» Большое хозяйство не давало ему перевести дух, заняться вздорами. Он шел в жизни только вперед, продирался вперед и в гору, нагнув шею, точно бык, и не оглядывался по сторонам. И во всем был удачлив. В нем, не потухая, горел огонь, огонь молодости и вечного беспокойства. Он смеялся над годами, воображая, что повелевает ими. И вот они заявились сами, никем не прошенные, никем не званные. Заговорили с ним сыновними устами. Отец оглядел жену, ее лоб, волосы. Лоб немолодой, и волосы, хоть и закрыты платком, видно, что постарели.

«Подошла их осень, вот и зацветают», — он положил руку себе на голову, пригладил волосы, больше не сказал ни слова.

Мать следила взглядом за этой рукой и ничего не понимала. Муж сидел перед ней подавленный, как тогда, двадцать один год назад, когда она, вернувшись из города от врача, скорбно сообщила, что Адам слеп. Какая-то тяжесть гнела его, а мать не знала, чем помочь, чтоб тяжесть эта не задавила мужа.

Она боялась раскрыть рот.

— Жениться хочешь, — произнес наконец отец безо всякого выражения и, ни к кому не обращаясь, равнодушно спросил: — Слыхала, мать? Сын жениться хочет. Слышишь?

— Слышу…

— И что скажешь на это?