Избранное — страница 69 из 105

— Что скажу? Ты решай. — Она уже обрела необходимое спокойствие и управляла голосом.

— И решу. — Муж отшвырнул сигарету и взял ложку. — Стареем, мать. Сыну жениться пора. — Он склонился над тарелкой и с аппетитом принялся за еду — ему вдруг показалось, что он давно уже думал о сыновней свадьбе, но откладывал, отодвигал ее куда-то в будущее, далекое и туманное.

Мать не обрадовалась, близкая радость младшего сына не согревала ее. Слепой первенец не ужинал с семьей, он и сейчас тешился где-то за гумном своими камнями и не знал, что только что решена была его судьба. И то ладно. Ей было бы тяжелее, сиди он за столом, видеть его лицо, его мутные глаза, умевшие смотреть так настойчиво и печально. И ладно, что его не было. Пусть себе позабавится со своими камнями. Это его камни, она сама навозила их ему из соседней каменоломни. У него есть право и на гумно, и на этот дом, и на все остальное, как и у второго ее сына, а вот, поди ж ты, его выгоняют.

Мать зачерпнула ложкой похлебку, но еле проглотила — еда комком застревала в горле. Словно ложку слез она глотала. И такая жалость ее охватила, что она зарыдала в голос. И тут снова все перестали есть. Мать уткнула лицо в ладони и запричитала так, что плечи ее затряслись.

Убежав в комнату, она бросилась на постель, зарылась головой в перины.

Сын отчужденно смотрел в тарелку и несмело бросил:

— Мать плачут из-за всякой глупости.

— Баба! — пробормотал отец и швырнул под печь обгрызенную кость. Взял второй кусок мяса, картофелину из миски и продолжал есть. И уже порядком погодя, когда, казалось, он забыл о словах сына, вдруг со смехом добавил: — И твоя будет плакать. Все они плачут, такая уж их бабья доля. Против этого ничего не поделаешь, самое лучшее — оставить их в покое. Пусть выплачутся.

— И то правда! — снисходительно согласился сын. То ли он понял, что отец говорит с ним, как с равным, то ли потому, что по его получалось?

Отец спустил сыну снисходительный тон, впервые в жизни, озабоченный совсем другим, чего не посмел еще произнести вслух. Эта игра словами, ни к чему не обязывающая, увлекала обоих и отодвигала недосказанное, неприятное. Но игра эта бессмысленна, игру пора кончать. Лицо отца приняло бесстрастно-жесткое выражение:

— А сколько там платить надо?

— Нисколько. Кое-что при записи, а потом ничего. Они там плетут корзины, фигурки вырезают, берендейки всякие. Зарабатывают помаленьку. Чего ему будет недоставать? — И сам же ответил: — Ничего.

— Хм… — Голос отца бесцветен, но его снедает злость. Сынок самостоятельный, сам обо всем дознался! Все-то до буковки знает и выкладывает отцу на стол готовеньким. Он взглянул на сына, и что-то притушило его гнев. Он увидел, как в зеркале, себя, себя самого увидел.

— Пускай его счастья попытает… — Сын не договорил — в дверях появилась мать, простоволосая, без платка.

Это произошло вчера вечером.

Потом наступила ночь, безутешная ночь с тиканьем часов, ранившим мать, будто колючий терновый венец. Это стучала по полу Адамова палка, зная уже, что владельцу ее нет места в родном доме.

Палка стучала до утра.

Вот и сейчас она стучит, и мать Адама боится войти в кухню, осталась на дворе. Позабыла даже, что звала сына обедать.

Адам, чуть наклонясь вперед, прислушивается — хочет уловить звук шагов, шорох одежды.

А матери страшно. Она боится Адамовых глаз. Они смотрят пристально и, конечно, видят, что она стоит на дворе, несчастная и смятенная, и глаза эти давно знают все то ужасное, что промелькнуло сейчас в ее измученной голове.

— Мамка! — Он потерял мать. Он не слышал ни ее шагов, ни шороха ее одежды. По этим звукам он всегда узнавал ее и знал, — рядом ли она, даже если она молчала.

Вокруг глухая темнота… без материнских шагов.

— Мамка! — Ему стиснуло грудь, и он позвал громче. Неспокойно, громко и испуганно, и кольнул землю железным острием палки. Но и земля не отозвалась. И темнота обезобразила морщинами большое детское лицо, и было это грустно и неприятно.

— Тут я, тут! На крышу загляделась, на голубей.

— На голубей? А не слыхать их, не воркуют. — И Адам глядит вверх, туда, где должна быть крыша.

— Сидят, греются на солнце, как ты на своих камнях. Пара черных, с белыми пятнышками на шее. — Мать высматривает голубей, да не видать их — нету, летают где-нибудь над полями.

— Белые, черные. — Он недовольно махнул рукой и вошел в дом, пригнув голову под низкой притолокой.

— Ух, и голодный же я, ей-богу, голодный! — Он разводит руками, уже сидя за столом, и оборачивается к входящей в избу матери. Потом опускает руку, ощупывая стол в поисках ложки. Он нашел ее и сегодня, только лежала она не на обычном месте, а посредине. Он даже удивился. Схватил ее, широко размахнулся, словно веля матери молчать.

— Не-е, не подсказывай мне ни словечка! — Лицо его похорошело от возбуждения, он подпер щеки кулаками и втянул запахи кухни — запахи обеда. — Ага… это… ничто другое, только молоко — молоком пахнет! Галушки будут! — воскликнул он и просительно обратился к матери: — Мамка, полную-преполную миску налейте мне. Уж как я люблю галушки с молоком! Верно я угадал? Будто увидел глазами.

От него, от его слов веяло простодушием, простодушием и теплом. Так веет с полей на исходе весны.

Для него было игрой — угадывать, какую еду приготовила мать. И мать принимала эту игру. Бесхитростное материнское сердце радовалось, что сын прогоняет окутывающую его темноту. И пускай она так и не понимала до конца, что же составляет это в жизни слепого, что вызывает у него смех, удовлетворение, но все же она была недалека от истины, угадывая скорее сердцем, чем умом, все эти мелочи, незначительные мелочи, мимо которых прочие люди проходили бесстрастно, не замечая и даже не видя их.

Но сегодня, когда небо расцвело ясным солнцем, а каменистая земля, укрыв свою нищету под зеленым покровом, погрузилась в святой покой, в материнском сердце поселилась темнота, худшая, чем во взоре сына. Потому-то она нерадостно ответила ему:

— Правда, правда.

Адам приметил эту горечь. Вытянутой руке уже нечего было искать, и она как-то страдальчески опустилась, тяжело упала на стол, — большая, жилистая, сильная и жесткая рука, и силы покидали ее. Слепой сжал кулак, пытаясь удержать их, и от этого боль отдалась во всем его теле, но он ничего не мог поделать и истекал бессилием.

Мать молча поставила перед ним розовую миску с молоком и галушками, не пожелав, однако, как обычно, чтоб он ел на здоровье. Слышно было лишь тиканье маятника да тяжелое дыхание Адама. И Адам, склонившись над миской, начал через силу есть.

Ложка не звякает — глухо постукивает. Миска оловянная, вот и звук такой — оловянный, бесцветный, однообразный.

И время тянется так же бесцветно и монотонно.

И в этом времени — двое людей.

Мать и сын.

— Адам!

Это раздалось неожиданно. Сын перестал есть, но головы не поднял, не поняв материнского голоса.

— Яно жениться собрался.

— Жениться? — В вопросе не было удивления, только страх, пока еще невысказанный, скрытый. Какое-то предчувствие, что порядок жизни в доме изменится, что кто-то перевернет его и установит свой, новый, по своей воле.

— Да, жениться собрался. — Дрожащий голос матери укрепляет в сыне мрачные опасения. Он уже хотел спросить: «А со мной что будет?» Но вдруг его охватила жалость. Слова не шли, костью застревали в горле.

Материнские шаги, шорох ее одежды. К нему приближается! Словно несет в себе тяжкие слова, слишком тяжелые, чтобы они могли долететь до него издалека. Адам ощутил ее руку, ее тепло на своей голове. Мать взяла его в свои бездонные объятья, руки двумя змеями обвили шею, а в ухо его продирался голос:

— Не отдам тебя, не отдам! Они хотят из дому прогнать тебя, в слепецкий приют засадить, будто в темницу, только я не отдам тебя… ты мой, ты мой большой слепыш… ты мой… — Звенящий голос расщепился, обмяк и затих печальной песней: — …ты мой…

Адам с красным лицом вышел во двор, но направился не по тропинке к своим камням — палка его застучала в сторону дороги. Он прошел через распахнутые настежь ворота, воткнул палку в землю. С изгороди вокруг широких капустных грядок и небольшого лужка со старыми сливами и огромной елью, обрубленной чуть не до самой верхушки, снял пояс и подпоясался. Туго, как кисуцкий возчик, едущий свозить лес с гор, затянул ремень. Взял висевшую рядом с ремнем цепь, перекинул через плечо, а толстую веревку, свернутую кольцом, надел на руку.

Нащупал толстое топорище, заткнул топор за ремень и, вооружившись еще киркой, ступил на проселочную дорогу.

И она поглотила его целиком, даже шапки не видно было. Лишь изредка выныривает он. Идет, невидимый, по глубокой расселине, вырытой и промытой вешними и осенними водами, которые текли по ней, как по руслу настоящей реки, и уносили с собой и добрую мягкую землю с пашен, и мелкий камень, — чтоб на горах его поменьше оставалось и чтобы он не изводил людей, — и этой мутью поили ненасытную Кисуцу. Она проглатывала ее, как собака — муху, но ей все было мало. После дождей на дне проселочных дорог оставались лежать большие круглые каменья. Обмытые водой, они сверкали на солнце.

По такой дороге и брел Адам. Дорога поднималась вверх, туда, где виднелась вершина горы с темной макушкой. То была роща.

Вот Адам виден уже во весь рост. Он шагает прямо, с сосредоточенно трагическим выражением лица, которое всегда выдает слепых, потому что смотрят они ни влево, ни вправо, а прямо перед собой, и лица у них напряжены. Это они ищут и ловят звуки, чтобы читать по ним, как по книге.

И походка у Адама, как у всякого слепца — небольшие, частые шажки; есть в этой походке что-то механическое.

Адам свернул уже с дороги на тропку, ведущую прямиком к роще, и шел хвойным ерником.

Ерники, ернички на горах кисуцких! Не леса, не пашни, — лужайки без кустов терновых, без груш диких. Рябина здесь не алеет, не цветет боярышник, не родит даже дикий крыжовник. Только там, где смежаются ерники с лесом — редкие поросли можжевельника.