Избранное — страница 72 из 105

— Езжай с богом. Сделаю, как ты говорил, сделаю. Только за спиртом придется к Кмохуле сбегать. С богом! — Она еще раз поклонилась.

— Нно! Трогай!

Мать проводила возчика взглядом, а когда он вместе с лошадью исчез из виду в глубокой расселине, села на пень и погрузилась в мрачные думы. Она поняла своего сына, она хорошо понимала, что означают эти пни, и до того пала духом, что, казалось, не выдержит больше… Ее слепыш мучится, защищается, как умеет, чем может. Какой гордый приехал, как держал себя, его слова «я вот целых два, вишь, смог» она слышит до сих пор.

— Но жизнь выглядит не так, как ты себе ее представляешь, сынок. И люди тоже. Что им твои два пенька? Боюсь, сынок… Ах, если б это от меня зависело! Только что же я могу — нет у меня ни силы, ни власти. Не та я, что прежде, когда молодая была да красивая. Тогда он моих слов слушался. А нынче… Ах, да, спирт! — промолвила она с удивлением. Совет возчика показался ей сейчас спасительным. Не то позабыла бы про него, подавленная мрачными мыслями, а после еще пуще болело бы у нее сердце.

Она бросилась на кухню. Адама там не было, наверно, умывался на ручье. Она взяла кошелек из кухонного стола, заперла избу и что есть духу поспешила вниз по тропинке. Пересекла пути, торопливо взбежала по склону, и вот она уже у корчмы.

Над головой звякнул колокольчик, когда она открыла дверь.

— Ах ты, господи! — воскликнула она вместо приветствия. — Бутылку-то дома забыла!

— Что надо? — Из боковой каморки выглянула остроносая корчмарка.

— Водки.

— Дам тебе шкалик, только уж пятак накину.

— Дай.

Она вернулась домой, приготовила чай. Когда в кухню вошел сын, умытый и переодетый, по кухне разносился пряный запах паленки.

«Господи, как он смотрит на меня! Как чужой», — говорила она себе и, заглушая в сердце тоску, громко сказала:

— Испугалась я за тебя. Один в горах в такую-то грозу…

Сын смотрел хмуро и не слушал, нечего было слушать. Собственная мать не понимает, не разумеет его. Вот и теперь говорит какие-то слова, но он знает, что словами этими она что-то скрывает, таит перед ним.

«Что еще надо таить от меня? Неужто вы не догадались, мамка, что все на свете передо мной таятся? За двадцать один год, что живу я на свете, вы о том не догадались? Еще и вы таитесь! Все говорят мне, что солнце желтое, и вы мне то же самое сказали. И пшеница, когда созреет, тоже желтая, и цветы одуванчики за гумном возле моих камней, и купальницы у ручья. Как это понимать? Если цветы желтые, почему они не греют, как греет солнце? А голуби — черные, говорите, как небо в грозу, как ночь и земля, и мои волосы, и зрачки моих мертвых глаз — черные. Как это? Весь мир для меня тайна, не таились бы хоть вы, мамка. Я два пенька выкорчевал, а вы и словом о том не обмолвились. Хорошо я сделал? Или плохо? Выходит, мне уж этого и знать нельзя? Так, что ли?» Все это он мысленно говорил про себя, потому что не слушал мать.

— Чаю я тебе крепкого приготовила, с паленкой. Выпей, чтоб холера какая не прицепилась. И ляг. Надо тебе пропотеть. — Мать перемалывала слова возчика, ставя перед сыном жестяную кружку.

Он послушно и нехотя, безо всякого удовольствия, принялся прихлебывать горячий чай. Водка обжигала, горло пылало и после каждого глотка пересыхало еще больше, словно обожженное пламенем. Где-то в желудке перекатывался раскаленный шар, он впитывал в себя боль из тела, и она понемногу исчезала.

Глаза у него заблестели. Заблестели, но остались безжизненными. Мутная поволока не сошла с них.

Они были мертвы.

— Темно уже? — спросил он спокойно, с торжественным умиротворением, которое нет-нет да и нисходит на любого из нас, напоминая, как это прекрасно — быть человеком, высказывать мысли, окрашенные настроениями своей души.

А из души матери, растревоженной голосом сына, все ушло. И мука, и терзания, и злость, и временная досада, и осталась душа, будто голая верба поздней осенью, — ствол и ветви без листьев — ее материнская любовь.

— Темнеет, темнеет. Скоро совсем ночь наступит, — и не смогла говорить дальше. Вышла из кухни. Пускай Адам посидит один, не то она еще спросит:

— На что тебе это знать, сынок? Твоя-то ночь вечная… — И она поскорей вышла, чтоб унять боль.

С пастбища возвращались коровы. Спускаются с мочажин проселочной дорогой, покрытой камнями. Идут, покачивая большими головами.

Звякают колокольцы.

— Скоро стемнеет. — Адам встал, прислушиваясь к вечерним мелодиям. — Скоро стемнеет, — повторил он, и это звучало как молитва.

Природа, не спросясь людей, разделила жизнь на день и ночь. И люди привыкли к этому. И не просто привыкли. Они считали это мудрым, единственно возможным, словом, таким, что ничем лучшим это и не заменишь. А вот слепой первенец привыкал к этому с трудом. Его тяготило такое разделение, он его не понимал. Он выходил из дома и, наклонившись вперед всем телом, прислушивался. И шел к мочажинам в горы или вниз, на берег Кисуцы. И на ходу, не переставая, шептал:

— Ночь. Темно.

— Все спит, настала ночь.

И он эту ночь чувствовал, она прикасалась к нему. Ночь приходила с умолкших полей, спускалась с немого неба. Напрасно подымал Адам лицо к небу, — слезы не выступали на его глазах, ибо не было солнца.

Тишина и ночь, — нигде ни звука. Только его шажки да постукиванье палки с железным концом. Если и крикнет где сыч, ухнет сова или прошелестит крыльями над его головой — Адама это не сбивает с толку, — звуки эти сливаются с ночью, не оживляя ее. И он повторяет:

— Тишина. Ночь.

Да, да, люди нынче устали, спят. И птицы спят, и поля, и солнце. Адам вздохнул. Тяжко ему. Он отправляется домой, на свое ложе. Попробует уснуть. Адам тоже подчинится всемогущему закону ночи. Должно быть, он всемогущ — ему ведь подчиняются люди и поля, птицы и солнце.

И сейчас придет ночь. Наступит тягостное молчание полей и неба, которого он так страшится, потому что не слыша — совсем не понимает. Он не идет на гумно, где ему постелила мать, а семенит через двор мимо хлева и амбара к своим камням.

Он садится на пятнистый камень. Сейчас, правда, пятен не видно — их смазал полумрак.

Еще надо подождать. Торопиться не надо — вон стучат железные ободья колес по шоссе, еще звенят вдали колокольцы на шеях коров, вернувшихся с пастбища. Колокольцы должны умолкнуть и умолкнут. Тогда до его слуха будут долетать только их вздохи, и ночь зазвенит сама по себе. Только тогда он сможет взяться за камни. Только тогда…

Он прислушивается.

Прислушивается, наклонив голову.

Колокольцы уже не звякают, а лишь вздыхают. Тихо-тихо…

А ночь звенит. Неповторимо.

Адам встает.

Палку втыкает глубоко в землю, вешает на нее куртку, шапку, засучивает рукава рубахи. Вытянув руки перед собой, сжимает их в кулаки. Два мускулистых комка словно угрожают кому-то. Нет, они никому не грозят, но Адам хочет, чтобы они стали еще крепче, такими, как эти гранитные глыбы позади него и рядом с ним.

Он делает несколько шагов без палки. Здесь она ему не нужна. Этот клочок земли, полого спускающийся к воде — его владения. Здесь палка ему не нужна. Она стоит одиноко, держит слепому куртку и шапку.

Адам коленом легонько касается гранитного камня. За гумном их шесть, а этот — наибольший.

Адам становится на колени. Навалившись на камень всем телом, упирается руками и плечом, толкает, толкает его и — опрокидывает, — и земля отзывается гулом под его ногами. Камень упрям, неподатлив, ему хорошо лежать на Адамовой земле, он пролежал бы на одном месте века, не будь слепца. Как гранит ни упирается, как ни злобствует, приходится ему поворачиваться, и он перекатывается, будто огромный мельничный жернов, а земля стонет под ним. И после каждого его поворота два комка из мускулов вскидываются к черному небу. В руки Адама вступает новая сила. Словно ночь их ему придает. И он черпает ее из ночи этими ручищами, отдувается, мертвые глаза вылезают из орбит, а он переворачивает глыбу, и так докатывает до самого ручья.

На берегу он садится на камень.

Ручей неширок. Он берет начало неподалеку, в болотце на мочажинах, но за короткий свой путь успевает набрать довольно воды. Юркий, словно козленок, бежит он меж камней, фыркает, как кошка, и, несмотря на все преграды, пробивается к жизни. Как и жители здешних гор.

По шоссе грохочет запоздалая телега, но с полей уже веет ночной тишиной. Одному ручью ни до чего нет дела — ночь ли, день ли, — знай журчит, перепрыгивает через камни, щебечет. Сил его не убывает, он и не помышляет о сне.

Звездные стада пасутся на синих мочажинах неба, сияющими глазами глядят на ручей за Адамовой избой. Приглядываются к неравной схватке, слушают тяжкие стоны земли, угнетаемой гранитом. Человек и гранит.

Человек сопит, гранит у его плеча качается, будто пьяный, вот-вот навалится на человека, задавит его, размозжит собой, но человек протягивает в черную темень ночи свой кулак, ночь вливает в него свою силу, и пятнистый камень опрокидывается.

Человек толкает его вверх по склону, перекатывает камень, тяжелый, как жизнь. Лицо человека от натуги синее, как небесные мочажины над его головой. Пот льет с него ручьем. Просолилась земля позади камня, позади человека.

О ночь, будь столь же милостива, сколь ты тиха, заслони месяц, чтоб не видели люди пологого спуска к ручью за Адамовой избой! Люди не поймут и только зря испугаются, и жить им будет еще трудней, чем сейчас. Адаму ведь просто некуда деть свою силу, и он хочет быть таким, как другие. Хочет сравняться с ними, изнурить себя и спать по ночам, коли уж природой так определено — как спят поля и небеса. Утром он вырвал из земли пень, к вечеру — другой, однако сила у него еще есть, и он вкладывает ее в камень, но сила его выходит из тела лишь по каплям, не течет ручьем.

О ночь, будь милостива!

Ты заслонила месяц.

Спасибо тебе.

Камень отдыхает, рядом с ним отдыхает и Адам. Он уже такой, как и другие люди в этой долине, ему нужна ночь. Тело устало, но душа — нет, душа не успокоилась. Мать ведь до сих пор и словом не обмолвилась об этих пнях. И что-то скажут отец, брат, воротясь из города?