После таких размышлений работа у нее спорилась, будто у молодой. Она убрала в хлеву и спустилась в погреб, вынесла оттуда четыре обливных горшка со сметаной. Все, как один, розовые и в проволочной оплетке.
Одкоркулиха положила в плиту хворосту, сверху — поленьев и, когда вспыхнул огонь, осенила его крестом, затем принялась чистить картошку. Шелуха шлепалась в подставленный ушат, а она всякий раз жмурила глаза и снова их открывала, словно нехотя и с трудом, и покачивала головой. В эти мгновения у нее прибавлялось морщин — лицо старчески собиралось в складки, и было в нем что-то невыразимо страдальческое. Картошка, еще прошлогодняя, почернела, и, поворачивая ее в пальцах, Одкоркулиха находила самые черные места то ли по памяти, то ли на ощупь. Как бы там ни было, она вырезала их, не глядя, и, бог весть, на что она смотрела сквозь узкие щелочки глаз. Она сидела возле печи на маленькой скамеечке, и, казалось, сидит она здесь не каких-нибудь пять минут, а спокон веку и словно бы уже наполовину окаменела.
Плюх!
Картофелина бултыхнулась в большую цветастую миску с водой, а Одкоркулиха взяла из черной корзины следующую. Углы в избе тоже черные, одного цвета с корзиной и платьем Одкоркулихи.
Плюх!
Постепенно смеркалось, и лишь миска светлым пятном белела у ее ног. У Одкоркулихи уже словно бы и лица не стало, слилось с густеющей тьмой, а очистки все падали и падали в подставленный ушат.
Плюх!
Плюх!
Сквозь отверстия в дверце плиты, размером не больше шариков для игры в лунки, пробивались отблески пламени. Отблески скачут по плечу Одкоркулихи, по ее увядшей груди и рады бы проникнуть дальше, да не могут. Впрочем, иному и не бывать, — огню суждено освещать лишь плечо и грудь, а ей — сидеть на этом месте, чистить картошку и покачивать головой. И есть что-то безотрадное в том, что все тут повторяется до отупения.
Плюх!
И опять — плюх!
Чу — топот!
Топот проникает сквозь бревенчатые стены, наполняя избу гулом, — точно гром гремит за горами. Стекла в окнах дребезжат и позванивают.
Дзинь — дзинь.
И опять — плюх!
Она поднимает голову, словно человек, которому помешали дремать.
Тяжелые шаги и звон колокольцев. Корова с телкой возвращаются с пастбища. Поздно возвращаются.
— Ах, господи, наконец-то!.. — произносит Одкоркулиха и, если б кто ее слыхал, ничего бы не понял. Но она-то понимала. И потому поднялась и вышла во двор.
— Ты что, до ночи вздумала пасти коров?!
Ей никто не отвечает. Корова сама идет в раскрытый хлев. Телка остановилась возле липы и трется шеей о шершавый ствол.
Одкоркулиха рассердилась.
— Верона!
— А ну пошла! А ну пошла, кому говорят! — Пастушка стегает кнутом телку по задним ногам, не откликаясь на материны слова.
Телка рванулась, будто над ней закружил овод, жестяной колоколец глухо застучал, и телка стреканула в хлев.
Пастушка последовала за ней, но спокойно, шагом, с надменным достоинством, будто не замечая материнского гнева.
— Ты что, до ночи вздумала пасти коров?! Отвечай, коли тебя спрашивают!
— Я была…
— Была, была… Ах ты… — сорвалось было у нее с языка, но она спохватилась, устыдившись. — Скотина может покалечиться, ноги себе переломать. Немаленькая ведь, понимать должна.
— На Кисуце я была. Поила…
— На Кисуце! Поила! Знаю я, где тебя носит! Поила… На Кисуце! — Мать прошла в дом и все ворчала, полная недоверия. Ворча, выкрутила фитиль керосиновой лампы, пальцами сняла с него нагар, чтоб не коптил, зажгла горящей лучинкой и надела стекло.
— Нынче четверг, завтра пятница… — Огонек, словно бы поняв тайный смысл этих слов, взметнулся, весело заполыхал, краешком лизнул стеклянную стенку и, оставив на ней темное пятно, полез кверху, будто по трубе. Одкоркулиха привернула фитиль, а лампу повесила.
И снова села на скамеечку возле печи.
Плюх!
Мать не заметила даже, когда вошла Верона.
— Ужин еще не готов?
— Нет. — Она заметила на лице дочери усмешку, которая ее испугала. Усмешка была вызывающей и властной. Так посмеивалась Кисуца в те ночи, когда выходила из берегов и наводила на людей страх своими взбаламученными водами. А давно ли Верона была ребенком? Так-то оно… Нынче четверг, завтра пятница… Плюх!
— Пойду подою!
— Ступай! — Мать на нее даже не взглянула. Боялась снова увидеть эту улыбку на губах у Вероны.
И только — плюх да плюх, потому что картошки нужно много — на ужин и на утро. А мелкую сварить поросенку. Ишь кричит. Проголодался. Здоровому поросенку и положено кричать. Только бы краснуху не принесло с верхних хуторов…
Керосиновая лампа висит на матице возле зеркала. Потолок над ней закопчен. Черна и печь, и земляной пол под ногами, убитый, неровный, и даже герань на окнах словно бы почернела. Все будто окутано мглой. Чернеют стены, вдоль стен — постели. Одна, высоко устланная полосатыми перинами, стоит у двери, другая — напротив в углу; лежащий на ней легко дотянется и до тяжелой дубовой скамьи и до окна. В красном углу — стол, на стенах висят семейные фотографии, а над ними — шесть больших святых образов, однако разглядеть можно одну деву Марию Зебжидовскую. Остальные побурели, точно облитые кофием.
— Глядите, мама! — Верона вернулась с молоком.
— Ладно, ладно… — примирительно сказала мать. Радость дочки ей по душе, и она глядит на Верону без подозрения. Нет, та усмешка уже сошла, это снова была ее Верона, ее дитятко.
— Без малого два подойника. — Верона поставила их на лавку у печи.
— Ладно, Веронка, ладно… Теперь слей сметану из горшков, а я поставлю картошку. — И она поднялась со скамеечки, с трудом разгибаясь и, потирая рукой поясницу, запричитала:
— Ох-хо-хо, ни сесть, ни встать… Поясницу ломит. Старость — не радость… Сметану-то из горшков…
— Солью, солью… — Верона низко склонилась над горшком и дунула на забресклую пленку.
— Поворачивайся, Веронка, ты ведь совсем уже девка, — радостно говорила умиротворенная Одкоркулиха, не скрывая материнской гордости при взгляде на дочь.
— Хи! — Верона рассмеялась счастливым, беззаботным смехом, даже порозовев от распалявшего ее изнутри жара. В этот миг она не сумела бы выразить свои чувства, но ей казалось, что надо поблагодарить мать, встать перед ней на колени и поблагодарить за все: за доброту, за любовь, за уют и тепло отчего дома, за все, что выпало ей в эти семнадцать лет под этой крышей, зарастающей сизоватым, изумрудно-зеленым мхом. И, конечно же, за ее последние слова. Они ей пришлись так по сердцу! «Поворачивайся, Веронка, ты ведь совсем уже девка…»
Она уже не ребенок, не девчонка. Она — девка, и это правда, так сказала мать. Мать не сердится на нее, она добрая. Все ей простила. И то, что поздно пригоняет скотину домой, и что по ночам ее охватывает какое-то смутное волнение, и она не спит, мечется на постели, не в силах призвать сон. Мать понимает ее лучше, чем она саму себя. Мать наверняка знает, что с ней творится. А она не знает. Но что бы она ни сделала — шагнула, села, поглядела б на что или зажмурила глаза, где бы то ни было, она всегда и всюду чувствует, что с ней неладно что-то, что она не такая, какой была совсем недавно. Видно, потому мать и назвала ее девкой. Впервые она услыхала от нее такое, впервые ее так назвали.
Верона все еще смеется — от счастья и от того, что перед нею отворяется дверь в неведомое, и за этой дверью ее что-то ждет, что-то такое, чего не нужно бояться. Отворяет эту дверь мать, ее добрая-добрая мать. Как же не сделать все для матери? Что она ей велела? Слить сметану из горшков. Их четыре. Да будь их хоть тысяча и ей пришлось бы сливать до самого утра, — она и тогда бы все быстро сделала. Ради матери.
Порх! Она пролетела по горнице, схватила масленик и, держа его вровень с головой, перенесла на середину, под лампу. Сняла крышку.
— Чистый, мам? — Таким звонким голосом щебечут птицы в брачную пору.
— Чистый, чистый, Веронка. Я его щеткой оттерла и теплой водой ополоснула. — Мать радостно прядет нить беседы с дочерью. И эта нить тянется, словно исходя из ее собственного сердца. И она все говорит, изнемогая от радости. — Сливай, Веронка, сливай! Сперва из того, меньшого, так… вот и ладно… а я покамест картошку поставлю. Слышишь, как верещит поросенок-то? Сюда слыхать. Пусть его, пусть визжит, здоровехонек, стало быть. Здоровому поросенку и положено верещать, помни, Веронка. — Золотые нити Одкоркулихи кончились, и она умолкла. Помыла очищенную картошку, поставила ее в чугунке на плиту и ушла в себя, погрузилась в свои думы — благо еще не ночь… До полуночи далеко. Только-только смерклось. Не так уж и поздно воротилась скотина с пастбища. А хоть бы и поздно, — все одно не заблудилась бы, скотина умеет находить дорогу в темноте лучше человека. И не бежит, сломя голову, не торопится, времени у ней хватает, ноги скотина ставит твердо и обходит опасные рытвины, не покалечится.
Одкоркулиха успокаивает себя, изгоняет из своего сердца тревогу, как и всякая мать, когда замечает, что ее дочка, которая вчера еще была голенастым несмышленышем, с похожими на сухие ветки деревьев руками, день ото дня, час от часу резко меняется. У ней словно бы открываются глаза, и в них рядом с покорностью юных лет проглядывают неведомые прежде желанья, своеволие, любопытство и страх, страх перед тем, что придет завтра, придет неотвратимо. Понапрасну что-либо отгораживать от этих глаз каменной стеной, стократ напрасно. Ребячья грудь с торчащими ключицами! Она словно крест с поднятыми кверху плечами. И вдруг этот крест начинает исчезать, грудь набухает и округляется, вздувается и болит, а над нею плывут красные и черные облака… И руки — уже не сухие веточки деревьев, куда-то делись паучьи ноги, и приходят томительные таинственные ночи без сна и покоя.
В горнице сгущается знойная тягостная духота. Сморило и мух. Они не летают, не жужжат. Расселись по серым стенам черными крапинками. Верно, спят уже, и это Одкоркулихе чудно и непонятно. Муха спит, мухи спят… Экая блажь! Впрочем, о мухах она, пожалуй, и не думает, просто глядит на серую стену, усеянную черными крапинками.