Избранное — страница 77 из 105

В трубе хорошая тяга.

Плита под чугунком накалена.

Мать стоит у печи спиной к Вероне, которая сбивает сметану. В масленике бухает, бултыхается, а то — будто чьи-то руки сыплют по потолку мелкий песок пли пересыпают мак из бумажного фунтика в жестяную миску.

Девичьи руки держат мутовку крепко, то погружая ее на дно масленика, то поднимая; мутовка отделяет пахтанье и первые комочки масла. Масло белое, пахтанье тоже белое, в свете керосиновой лампы белеет и Веронин лоб. На нем выступил пот — маленькие жемчужины, целая диадема из соленых росинок.

— Отворите окно, мама! Дышать нечем.

— Отворю, отворю. Мигом отворю.

За окном — ночь. Ночь можно видеть. Однако ночь — не только потемневшее небо с мерцающими звездами, не только серебристый блеск реки и черные кроны верб по ее берегам. Верона уже знает это. Ночь можно и чувствовать, осязать, ее таинственное дыхание может наполнить сердце, опоить душу до беспамятства. Оттого так притягивает Верону распахнутое окно. Мать ласкова, заботлива. Горшки с геранью сняла на лавку, да там и оставила, точно знала, что на окне они будут Вероне мешать.

Вероне уже безразлично, сбивается ли масло в комки, она уже не слышит чавкающих звуков. Она целиком поглощена распахнутым окном. Оконце маленькое, крохотное, но все равно можно вести немую беседу с таинственной феей, — там, за окном. Фея — черная, как земля, на которой она стоит.

Ростом Верона чуть пониже матери. У нее каштановые волосы, и сверху — светлая прядь, точно цвет ее выпило солнце. Темный и светлый цвета слипаются в тяжелой косе, немного не доходящей до пояса, в косе пылает широкая ярко-красная лента.

— Давай, теперь я побью! — И мать берется за мутовку.

— Ах! — Верона закинула руки за голову и выгнулась, потянулась, томно покачиваясь всем телом. В ее движениях уже нет ничего детского. Это призыв. Призыв ночи, таинственной черной феи.

Призыв.

Призыв ночи.

И еще в этом смутная гордыня. Желанье показать сонным мухам, матери, и прежде всего — распахнутому окну свое стройное тело, крепкие груди, вонзившиеся в ткань свободно ниспадающей кофты. Будто два шипа, греховно проросшие из груди.

Словно из дальней дали посмотрела мать на Верону и, не выдержав, тут же опустила глаза. Она уткнула мутовку в днище и оперлась на нее. Теперь в масленике не бухает, не бултыхается, и никто не сыплет мелкий песок по потолку.

На темном деревянном кружке лежит комочек масла. Размером с горошину.

Белый.

А мухи черные.

Они спят, и понимать тут нечего.

Похоже, что и мать спит. Глаза у нее все еще закрыты.

Не бухает в масленике, нигде не бухает.

…ради распахнутого окна!

Окна, окна!

Откуда она здесь взялась и как сюда проникла, — никто не знает. Мухи не заметили, мать не видала. Верно, скользнула в раскрытое окошко, метнулась по горнице, точно молния по небу, и впилась в Веронины губы. Искривила их. И когда мать подняла глаза, эта усмешка все еще медлила, не сходя с Верониных губ, властная и вызывающая.

Матери стало боязно, и она зашептала:

— Свят, свят… скоро полночь. Пятница на носу… — Она приподняла мутовку и почувствовала, как ослабли у нее руки.

И уже снова бухает, бухает.

У Вероны побледнело лицо. Она облизала губы, и они заблестели.

Верона села на свою постель у окна.

— Ой, мама, какая я голодная, если б вы знали.

Мать не откликнулась.

Верона, должно быть, рассердилась, потому что вскочила, встала коленками на лавку и протиснула плечи в распахнутое окошко. При этом кофта вздернулась и обнажила тонкую талию. Книзу от поясницы тело ее округлялось колоколом.

«Легко будет рожать», — подумала мать и вздохнула. В этом была примиренность. Словно убедилась, что время не остановишь, что до полуночи всего каких-нибудь два-три часа, а затем наступит пятница. И в пятницу все свершится. От этого не уйдешь, жизнь всегда берет свое, и никто не в силах ей воспротивиться. Было такое и с ней самой, когда была она в Верониных летах. И случилось тогда все тоже в пятницу, она хорошо помнит, хорошо. Только дело было зимой — вьюга наметала высокие сугробы, и люди утопали в снегу, точно в глубокой воде.

Одкоркулиха даже покраснела, устыдившись сама перед собой. Господи, почитай старуха уже, а вспоминает ту первую пятницу! Шестерых она родила на свет. Трое померли и уже в царствии небесном, ведь померли они безгрешными. А вот один помер некрещеным. При родах. Повитуха взяла его, а он и помри у нее на руках. Но, может, перед богом это и не зачтется — такая короткая жизнь. Вроде он и не жил вовсе, будто и не было его. Кто знает, может, и он попал в царство небесное… Попал…

Двое сыновей у нее в армии, старший вот по осени уже вернется. А пока осталась она с Вероной одна. С Вероной да с мужем. Старуха! Негоже ей возвращаться в прошлое, к той поре, когда она ходила в девках и тоже поздно пригоняла домой скотину. Негоже! А вот знать бы… Каково было ее собственной матери в эти годы? Никогда она ее о том и не спросила. Да и как могла она о том спросить, коли ей ничего такого и в голову не приходило? Верона знает, что ли, что мучит ее мать? Вылезла в окошко и глядит в темноту… Что она знает? Да ничего! И что там видно в раскрытом окне? Черноту. А бывало, и она глядела и видела. Нынче же ничего не видит. Ну, там, когда небо чистое, — видно звезды да месяц. Да мертвые горы. И все. Верно, так оно и получается — стареет человек, стареют и его глаза. Мысли стареют, все стареет, даже кровля. Сизый да зеленый мох на кровле — это старость. Цвета старости сизый да зеленый. И человек сивеет, что голубь. Волосы выцветут, а лицо пожелкнет, как страницы в старом молитвеннике. Кровля на доме проваливается, горбатится, но ведь и человек горбатится, делается маленьким. Старые уже, кровля и человек, старые. Человека потом зароют на кладбище, а старая дранка и гнилые стропилины, скинутые плотниками с крыши, будут валяться возле дома. И хозяйка найдет их там, соберет и некоторое время будет растапливать ими печь. Умирает дранка, дерево умирает.

Одкоркулиха диву дается. Сколько сходного между человеком и всем, что его окружает! И до чего же чудно устроена жизнь! Чтоб наварить мясного супа, нужно забить корову. Мясной суп вкусный, в нынешнем году они уже ели раз.

О, господи! Не случилось ли с ней чего, — экая дурь в голову лезет… Она подняла было руку ко лбу… да чуть не рассмеялась. Только сейчас увидела, что в руках у нее мутовка, что она сбивает масло, а Верона все торчит в раскрытом окне.

В масленике всплывают наверх большие комки белого масла.

А Верона знай смотрит в ночь. Короткая юбка приоткрыла белые ноги. Туда уж солнышко не заглядывает. Зато ниже колен ноги у нее загорелые, цвета высохшей картофельной ботвы.

— Что ты там все высматриваешь? — окликает Одкоркулиха дочь и, налегая на мутовку, наклоняет масленик набок. Теперь в нем лишь побулькивает, и комки масла слипаются, пока не слепятся в один — величиной с капустный кочан.

— Ничего. Просто гляжу. Красиво… — И она еще дальше высовывается в окно, словно хочет выпрыгнуть. И матери опять чудится, что Верона того и гляди обернется птицей, взмахнет крыльями и улетит. Но свой страх она облекает в будничную форму:

— Еще вывалишься…

— Хи! — Верона засмеялась. — Мне и не пролезть, глядите! — И она пробует протиснуться в окошко, но оно слишком узкое.

«Легко будет рожать», — снова подумала Одкоркулиха, но сказала совсем другое:

— Смотри, юбку не порви!

Масленик погромыхивает, лаская слух. Так замирает за горами гром. Одкоркулиха легонько погружает мутовку, и та наталкивается на масляный комок.

Слышится всплеск.

— Иди выбирай масло. У тебя глаза зорче, — говорит мать. Похоже, что она уморилась.

— Вы б и сами могли… — Нехотя принимается Верона за работу. Она берет в руки дуршлаг, и рот у нее кривится, будто она схватила что-то гадкое. Не иначе, как из-за того, что прервали какие-то ее красивые грезы.

Когда картошка была уже в миске и женщины сели за стол, под окнами остановилась извозная телега.

— Тпру, тпру! Ишь как уплетают! Мне-то хоть чего оставьте! — В окне показался Одкорек, Веронин отец, шляпа его вся запорошена мукой.

— Идите, татко! Да поскорее, а то я ужас какая голодная, все съем! — Верона перебрасывала в ладонях горячую картофелину, потом куснула ее и запыхтела, раскрыв рот, — такая картошка горячая, — и поскорей запила пахтаньем.

— Сперва лошадь поставлю… — донеслось из раскрытого окна, и телега тронулась во двор.

Далее ужин проходил в молчании.

Вернулся из конюшни хозяин. Перед порогом потопал, отряхая с ног муку, снял куртку, хорошенько выколотил ее о стену, затем то же самое проделал с запыленной шляпой и вошел в избу.

— Слава Иисусу…

— Во веки! — отозвались обе женщины.

Он повесил куртку на гвоздь у двери, сверху накинул шляпу и расстегнул верхнюю пуговицу рубахи без ворота.

— Муку возил? — спросила жена, когда он подсел к столу.

— Муку да отруби. И на завтра сговорился. Завтра уже вроде пятница? — Он взял из миски картофелину.

— Пятница, пятница… — задумчиво подтвердила Одкоркулиха и сердито, даже как-то свысока посмотрела на мужа.

— Летит время… — Отец Вероны говорил неторопливо, такими же неторопливыми были и его движения. Он даже не ел, а вроде бы закусывал, будучи уже сытым. Картошку долго жевал и запивал так, точно старался распробовать вкус пахтанья. И как всегда — обронит слово-другое и не ждет, чтоб его слушали.

— Картошка-то черная…

— Пахтанье ничего, хорошее…

Когда же умолкал, то оглядывался вокруг. Его с утра не было дома, и теперь ему отрадно найти все таким же, каким он оставил, отправляясь на извоз. На масленике взгляд его задержался.

— В точности такой продавали нынче на ярмарке.

Задержался его взгляд и на герани. Цветам положено стоять на окне, а кто-то переставил их на лавку. Но он промолчал, подумав, что у переставившего их наверняка были для этого свои причины.