Избранное — страница 81 из 105

И вдруг, — это было неожиданно! — мать произнесла:

— Верона!

Та вздрогнула. Глянула на мать и, увидав ее строгое лицо, потупила голову.

— Ты уже большая…

Одкорек поднял палец и закивал им вверх-вниз в знак согласия.

— Надо тебя как-то устраивать… — И Одкоркулиха принялась за еду.

Одкорек медленно жевал, в такт еде кивал головой, как бы давая этим понять, что жена уже сказала все, и сказала ясно, так что ему нет надобности добавлять ни слова. У него даже лицо просветлело, будто он покончил с тяжелым и докучным делом.

Верона ничего не понимала. Только что здесь упали какие-то слова, упали, как сломленные ветром ели, но смысла их она не постигала. Эти слова не корили, не карали, ни в чем не обвиняли, но звук их все еще стоит у нее в ушах, и никак от него не избавиться.

— Ты уже большая. Это верно. — Все-таки отец сказал свое и, уже вовсе довольный собой, стал есть живее обычного.

— Встань, Верона! — сказала мать после ужина, и в голосе ее звучала какая-то неведомая сила. Верона чувствовала, что мать имеет власть над ее волей и над ее душой, что она держит в подчинении всю ее и может делать с ней что угодно.

Мать сняла лампу с крюка.

— Идем, я покажу тебе, где ты будешь спать!

— Так, так… — Нет, Одкорек не вмешивается. И эти два ничего не значащих слова сорвались у него с языка просто от изумления. Старуха им вертит, как хочет, ему она тоже приказывает, и он послушно встает, хотя все это его не касается.

Мать отворяет дверь, и свет керосиновой лампы выплескивается в сени. Пламя вздрогнуло на сквозняке.

Верону охватывает радостное предчувствие, оттого так бешено и колотится у нее сердце, и она прижимает его рукой.

Она охвачена радостным предчувствием.

Вон ключ! Большой ржавый ключ от двери, ведущей в чулан. Он лежит на ладони у матери. Откуда она его взяла, когда и как он очутился у нее?

Чудеса!

Верона охвачена радостным предчувствием.

Какое все чудесное, какое все прекрасное! И лестница на поветь, и темные сени, и, главное, этот ключ от двери в чулан. Ах, сердце, не терзай! Довольно уже! Хватит!

Дверь отворяется.

Дверь чулана.

— Вот твоя постель, здесь будешь спать. — Мать поднимает керосиновую лампу, освещая постель.

— Вот так… — Эти слова Одкорка ни к чему.

— Мама! Мамочка дорогая! — доносится из чулана, а также какая-то возня.

«На шею повесилась», — думает Одкорек и отворачивается. Бабская болтовня никогда его не интересовала, да и что он тут, собственно говоря, забыл?!

Он возвращается в избу и отбивает косу. Темно. Он открывает дверцу плиты. Коса уже отбита, но он не выпускает ее из рук, поворачивая так и сяк, лишь бы отвлечься, прогнать назойливые мысли о Вероне. Ишь ты! Девка стала, спать будет особо, сама себе хозяйка по ночам. Эх, ночи, ночи! А что она такое ночь, ежели так подумать?

Звяк-звяк!

— Эко тебе приспичило сегодня косу отбивать! Такой день! — Одкоркулиха вошла с лампой, сердито отдуваясь, повесила ее на прежнее место, села за стол, под образа.

Звяк-звяк!

— Девке хоть бы слово сказал. Такой день! Отец ты или бревно бесчувственное?! — Она раскрыла молитвенник.

«Ну чего раскаркалась, раба божья? Минуты не даст посидеть спокойно. Что ж я, ничего ей не сказал? Все сказал, и ясно сказал», — мысленно толкует Одкорек сам с собой и с женою.

Звяк-звяк!

— Да будет тебе брякать! Не то, ей-богу, выгоню вместе с твоей косой! Слушать уже невмоготу…

— Гм… — хмыкнул Одкорек и отложил косу в сторону.

— Ах, боже, боже… — вздохнула Одкоркулиха и погрузилась в молитву.

Он набил люльку, и поначалу ему казалось, что в ее дыму он о Вероне забудет. Не тут-то было! Дым увел его на поля, но там он уже бродил, и сейчас он опять ничего не придумал. Потом он словно бы на крыльях перенесся в чулан. Верона сидит на кровати. Что она еще может делать, как не сидеть на кровати в раздумье? Да еще вздыхать. Бабы на это горазды. Или же отворила окно и глядит в ночь. Гм, дела… Или, может, уже кого поджидает. Эк… Но да ведь она девка уже. Нет, никого она не поджидает, нынче пятница, а по будням стоящие парни к девкам не шастают. Разве что сопляки какие. Пятница! Вон оно что было на уме у жены, когда утром она подымала его! Она уже наперед знала, что сделает, все у нее уже было обдумано, а ему не сказала ни слова. Ни слова! И наверняка еще кое-что на уме держит про Верону!

«Надо это из нее вытянуть», — решил он и вслух произнес:

— Слышь-ка, с кем это Верона таскается? Ты непременно знаешь, коли все это затеяла. — И словно бы из отвращения к подобному многословию он сплюнул и растер плевок башмаком.

— Ни с кем она не таскается, чего ей таскаться. А вот костры на выгоне с Михалом жгут.

— С Михалом? Это который же, тот, что у распятья живет, губан?

— Тот. — Она смущена и рассержена его расспросами. Отцу давно пора бы это знать.

— Гм, гм… А давно они… того… посиживают у костра? — допытывается, выведывает Одкорек; он хмурится, по его лицу проходят тени.

— С месяц.

Ага, — думает он про себя. — С месяц… А жена чуть все вверх дном в доме не перевернула! Что такое месяц? Воды в Кисуце за месяц утечет много, а как оно повернется с этим губаном Михалом, — поди знай! Нынче он сидит у костра с Вероной, завтра будет сидеть с другой… Ему ли не знать, как оно бывает. Небось тоже был молодой. С кем это он, дай бог память, сидел у первого своего пастушьего костра? С кем? Упомнишь разве! Только не с женой. Э, нет! А она ему об этом губане Михале толкует.

Он с такой злостью потянул люльку, что в ней засипело. Михал! Михал! Отец Михала — тоже Михал. И дед его, который помер уже, тоже Михалом звался. И с чего бы это целая семья облюбовала одно имя?! Отчего? Есть в этом какой-то свой порядок, а порядок — это всегда хорошо. И держат они черных коров. Они их спокон веку держали. Верно, в этом тоже что-то есть. Эх, кабы наделов у них было поболе! Но у Михалов только детей вдоволь, а наделов столько же, сколько у него самого. Ну, там, может, на две полоски больше, и только! Что даст старый Михал молодому Михалу? Полоску-другую? Не нарежет. И корову не даст. А коли даст? Нет, не даст, не может дать. Сам-то как будет перебиваться? Да и на что она, черная корова?! Все черные коровы — будто недоростки и на чертей смахивают. Черные! Хорошей, доброй корове негоже быть черной. Эхе-хе… Нет у Михалова отца доброй коровы, и надела лишнего тоже нет, мда-а… Так какого лешего весь этот сыр-бор в дому?! И чего ради его девчонка с этим губаном у костра… того… чего ради она сидит с ним? Гм! Видать, уже досиделись. Досиделись! А его и не спросили. Теперь девка одна в чулане сидит. И опять же его не спрашивают. Да что это, черт подери, за порядки такие?! Порядки без порядка. Эко! И ведь сидит. Сидит Верона в чулане!.. Ну да ничего не поделаешь… Пускай себе сидит! Не драться ж ему, в самом деле, с бабами?! Еще не хватало — с бабами драться! Ну да как-нибудь обернутся… Как-то жили… Даст бог, обернутся…

В чулане темно.

Верона сидит на кровати и плачет. Слезы льются неслышно, как лунный свет, когда он проливается на землю и разбивается, дробится в траве. А когда попадет в глаза, глазам мерещится, будто это не свет, а что-то быстролетное, что это — сон.

Первая ночь, первая вольная ночь! Как выглядишь ты, черная фея, вблизи? До сих пор я видела тебя лишь из окошка нашей горницы или из лощины, когда поздно вечером гнала коров с пастбища. Что делаешь в этой тьме ты, скала, и что делает огнище под тобою? Можжевельник, тебе не страшно? Оберегают ли тебя высоченные ели от злых духов, являющихся по ночам? Хорошо ли они тебя оберегают, дождешься ли ты утра, чтоб завтра на рассвете я могла с тобой поздороваться и всем поделиться?! Мне о стольком, о стольком нужно сказать! Тебе и Михалу. — Так летит время в темном чулане, так говорят Веронины слезы.

В чулане темно.

В окно протискивается месяц. А все она, черная фея, она так зовет и манит, что устоять перед ее зовом невозможно.

Первая ночь!

Верона безбоязненно отворяет дверь и не крадется, а проходит через сени и выходит во двор. У нее есть на это право, священное право. Его дала ей долина. Кисуца дала, и потому никто не смеет на него посягнуть. Отец слышит, как ты выходишь во двор навстречу ночи, и мать тоже слышит, но они не могут тебе этого запретить и даже спросить не могут: «Ты куда это направилась, беспутная? Для того мы тебя растили, чтоб ты шлялась по ночам?»

Не могут.

Они лишь прислушиваются к отзвукам твоих шагов. Мать молится, а отцу хочется набить люльку и окутаться дымом, — до того он взбудоражен первой твоей вольной ночью. Однако вставать ему неохота, поэтому он лежит и прислушивается. Впрочем, прислушиваться уже не к чему, так как твои шаги, Верона, затихли. Поэтому отца гложет и мучает, что у него всего лишь четырнадцать полосок, что не ему принадлежит четверть общинной земли и он не может великодушно оделить всех: двух сыновей, что скоро вернутся из армии, и тебя, Верона, — да так, чтоб еще и самому осталось. А случись такое, — неизвестно, была бы ты счастлива, Верона. Пожалуй, отец — да, и мать — тоже, но ты сегодня не бродила бы ночью одна, и не было бы у тебя своей каморки, и не спала бы ты особо. Тебя держали бы в клетке, как пойманную птицу, и однажды выдали бы замуж, даже не спросив, по душе ли тебе жених. Да, Верона, да. Долина не жалует богачек, оттого она и сурова к ним.

Ступай же, ступай! Будет тебе глядеть на отчий дом! Что тебя там смущает?

Это — страх. Верона боится, тихая ночь ее пугает, и, глядя на избу, Верона раздумывает, не вернуться ли.

Но не смеет.

Не может.

Ибо в ее страхе есть нечто такое, чего она никогда еще не испытывала. У нее мурашки бегают по коже, а в то же время сердце обдает чем-то теплым. И ей хорошо, как у пастушьего костра.

Изба Одкорков стоит на отшибе, вдалеке от большака. Под еловым подлеском, под горкой, на которой растут высокие ели. И Верона спешит туда, в эту черноту, чтобы спрятаться, схорониться, потому что ей страшно стоять одной в ночи.