Спасибо тебе, добрый человек. Твое лицо безбородого дядюшки Крюгера[25] говорило о том, что ты не ждешь благодарности. Снять свой пиджак и набросить его на голого, это так понятно, такой естественный жест сострадания, любой сделал бы то же самое на его месте.
Пиджак из саржи. Он мне слишком широк. Рукава слишком длинны. Когда бы я ни мерил пиджаки, Элизабет неизменно констатировала, что у меня слишком короткие руки. В кино было то же самое: «Смотри же, вон Гари Купер[26], какие у него длинные руки!» И я в ответ: «Значит, он не слишком далеко ушел от обезьян». Она прыскала, смеялась. Плечи незнакомца свисали, они кончались сантиметрах в десяти от того места, где кончались плечи у меня. Воротник довоенного фасона, талия прострочена ровно-ровно. В левом кармане, который я обыскиваю, всякий сор: камешки, крошки, проволочки. Я внимательно разглядываю свой указательный палец: под ноготь забились крошки табака. Крошки немецкого или русского табака года сорок третьего, наверняка это сухое крошево он вез на фронт. Вот он сидит меж искалеченных деревьев перед бункером, кругом тает снег и дороги превращаются в заболоченные речные ложа — он сидит на корточках и скручивает козью ножку с немецким или русским табаком, хрипят пулеметы, и он бежит, брюки с серыми подтяжками наползают на пятки, он наступает на них и спотыкается, падает и, весь в грязи, на четвереньках заползает в бункер, сунув намокшую самокрутку в карман пиджака. И (не он, конечно, не он, потому что он вырвался оттуда и дал мне свой пиджак) восемь, двенадцать, восемьдесят два человека, сидящих на корточках, распахивают свои одежды из меха и кожи и уходят в себя — крутить постоянную болтанку своих мыслей; они забывают закрыть, отдав стихии, то самое не ведающее названия отверстие (подмигивая которым, согласно Хатха-Йоге Прадипике[27], можно обрести единство с Брахмой), и в отверстие устремляется стихия смертельного льда, с которым они ведут борьбу и который хотел сдержать Пророк-С-Белым-Пятном-Во-Лбу, посылая ему навстречу своих Носителей Огня; и Мировой Лед вторгается в немигающее отверстие, и оно замерзает, поскольку — секундочку, дайте вспомнить — в декабре сорок первого внезапно грянул сорокаградусный мороз, от которого околели тысячи смертных.
Но разве тогда, на фронте, у него не было шинели? Неужели он был в гражданской одежде? Это разрешалось? Все может быть…
В другом кармане: кусочек муарового рога — сломанная дужка от очков, служившая игральной костью, носовой платок в сине-белую клетку, рекламная афишка: «Завтра дома у вас будет чек. На любую сумму. Только для фламандцев. Ссудный банк Гвидо Гезелле»[28], две монетки по пять франков. В нагрудном кармане: мусор и обрывок почтовой марки. Эсэсовец должен был проверить карманы, прежде чем бросить (протянуть мне, накинуть на меня) свой пиджак. Край левого кармана засалился, покрылся коркой и слипся. Он бегает кругами по заснеженному полю, снег еще не начал таять, он пританцовывает, пытаясь согреться, в левом кармане у него котенок, он подкармливает его каждый день, чтобы потом съесть, вот опять трещит пулемет, он падает на лед, ползет в укрытие, и там, между прикладом его ружья и бетонным полом, лопается череп котенка. Кровь застывает, нет, она сначала замерзает, а потом уж застывает.
(23 октября. 2 часа.)
Я не могу спать. Если зажечь свет, никто не увидит, потому что все — Корнейл, Фредин — спят. Никто не дежурит. Не слышно ничьего дыхания.
На мне его одежда, и это не дает мне уснуть. Я чувствую его пиджак своей кожей и не могу кричать. Хотя мне бы это помогло — сейчас.
Благодарю вас. За пиджак. Благодарю за все, человек без имени. Я, у которого столько имен, каких я не хотел. Крестьяне из Роде-Хук, капеллан, господа из Алмаутского дома, женщины в белом, снующие по коридорам, Корнейл, Фредин — все давали мне имена и почти всегда имена были разными.
А ученики так и не придумали для меня прозвища. Де Рейкел — и без того похоже на кличку. Так по крайней мере сказал Алберт Верзеле, мальчик. Моя мать обычно обращалась ко мне по имени: «Виктор», делая ударение на «о», и мне казалось, что меня зовут «торт» — даже раньше, чем я узнал, что это такое. Элизабет, которая из ученицы превратилась в мою жену, ворковала: «Торри, Торри» — все громче и глубже, пока наконец воркование не переходило в стон и мягко плещущееся бормотание. Я отрекаюсь от всех моих имен, они не нужны мне больше. Разве только понадобятся в том рассказе, что требует от меня Корнейл, я исправно пишу, тщательно выбирая эпитеты и метафоры. Я не желаю никаких новых имен. Потому что я еще не отвык от старых.
Раньше всякий имядатель, самоуверенно глядя на меня, произносил (какое-то) мое имя, глядя на меня спокойно и почти равнодушно, словно был уверен в том, что имя мне подходит, подходит, как крышка кастрюле, и оно не может (как это рано или поздно случалось) стечь с меня, подобно воде с панциря жука.
Единственное имя (хотя я не всегда воспринимал его как имя), от которого меня бросало в жар и начинало трясти, было самым безличным, оно даже не было именем вовсе, когда его шептала Элизабет — в тот теплый день, среди кисло пахнущих досок под натриумным светом, пронзительно высвечивающим очертания штабелями сложенных пиломатериалов: «Менеер, менеер, я не хочу. Я не хочу, менеер».
(25 октября.)
Пылесос. Или электрический насос. Если бы звук был ближе и звонче, то — холодильник. Кто-то бьет деревянным молотом по жести или оцинкованному железу. Я сжимаю пальцами кожу на подбородке, так чтобы образовалась складка. Ямочки на этом месте все равно никогда не будет. У кинозвезд Элизабет находила это очень красивым. Урчание в канализационных трубах. Кто-то чихает. Передо мною движется спина моей высохшей руки.
Почему они каждый день дают мне вчерашнюю газету? Ведь им ничего не стоит подсунуть газету под дверь, после того как все ее прочли, — когда никто не дежурит, когда воздух чист, когда никто, как сейчас, не ходит по коридорам. Но нет, они делают это специально, они хотят быть впереди меня, целый день они знают, что происходит в мире, а для меня это произойдет лишь днем позже. Они хотят показать, что я завишу от них.
Зря стараешься, доктор Корнейл. В этом нет ничего нового для меня. Я всегда зависел от кого-нибудь: от родителей, от Школы, от Армии, от Директора, от Университета с его экзаменами, от бедер и брючек Элизабет, и снова от Директора, а еще совсем недавно — от алмаутских господ. И вот теперь завишу от вас. Ничего не изменилось.
Мне здесь хорошо. Тепло. Я все вижу. Вас, всех вас. Нерон с искусственным глазом из кристалла, смотрящий на цирковое представление.
Она входит без стука. Она здесь. Я не поднимаю глаз. Она кажется вдребезги пьяной, едва держится на ногах. Как всегда — в белом халате с грязными и жирными пятнами. Она ставит на стол еду. Я не чувствую запаха, должно быть, все уже холодное. Стакан пива, без пены. Она смотрит, как я пишу, на мою руку. Фредин.
— Что ты пишешь?
— Что пиво прокисло.
— Это неправда.
— Правда.
— Ну и прокисло. Не хуже твоего знаю. Но ты же про другое пишешь.
— Тоже правда.
— Тогда дай мне почитать.
— Нет.
— Ну скажи, что ты пишешь, только честно?
— Пишу, что ты говоришь, что я пишу.
— Ты считаешь меня идиоткой.
— А ты думаешь, что я сумасшедший.
— Молчи. Здесь об этом говорить запрещено.
Тишина. Она не спешит уйти. Она одета во все белое, но на ней это одеяние выглядит как-то иначе, чем на других — дамочках в накрахмаленных белых шапочках или мужчинах в хирургических фартуках.
— Я не должна тебе мешать, сказал доктор.
— Да ну?
— Особенно когда ты пишешь. Но ведь ты не считаешь, что я мешаю, так ведь?
— Не считаю.
— Скажи, ты обо мне не пишешь ничего плохого?
— М-м-м…
— Хочешь, чтоб я выметалась отсюда?
— Нет.
— Это что, отчет?
— Нет. Впрочем, да. Что-то вроде.
Ее правая нога забинтована. Нога качается как раз на уровне моей головы — она сидит на подоконнике. У нее болят ноги — нарушено кровообращение. Об этом она поведала мне три или четыре дня назад. Словно товарищу по несчастью, коллеге с аналогичным недугом.
— Знаешь, Виллетье уже хорошо говорит. Даже не верится, что малыш в его возрасте… Он уже говорит: «Бом».
— Бом?
— Ага, он уже выговаривает «папа», «мама» и «бубу», а вот вчера — они вообще-то все время носятся с этим, мамаша ни на секунду не оставляет его в покое, они постоянно с ним разговаривают и только на высоком фламандском, — ну так вот, вчера он сказал: «Бом». Как же они обрадовались!
— Неужели они не могли научить ребенка чему-нибудь другому?
— Почему? Ведь каждый ребенок знает своего папу, свою маму и свою «бом»?
— Свою «бом»?
— Да нет же, «бом» не в смысле «бомба». Они обхохочутся, если я им об этом скажу. А ты что подумал? Виллетье сказал «бом» — в смысле «бомба», которая взрывается? Да нет же. Бом — это бома, бомама, чудак-человек. Или у вас в Голландии так не говорят? А как у вас называют бомаму, ну, бабушку?
— Ома.
— Как-как?
— Ома.
— Смех, да и только.
Она стряхивает пепел с сигареты, которую держит в своей сильной широкой руке, и осыпает им свою сильную, широкую грудь, почти плоскую под халатом.
— А что ты теперь пишешь?
— Что за мной здесь хороший уход. Что ты хорошо за мной ухаживаешь.
— Вот уж спасибочки.
Она медлит. Ей пора идти обратно в коридор, к другим, но ей ужасно не хочется. У нее неженские бедра, спина прямая и плоская. Я хорошо ее знаю. И потому спрашиваю:
— Виллетье, сколько ему, собственно, сейчас?
Она относится ко мне с доверием, и мой вопрос не кажется ей подозрительным.
— Почти два года. Ты бы его видел, весь в кудряшках, а когда смеется, прямо ангелочек. Сестра разрешает мне его потискать, но только когда ее мужа нет дома, тот сразу же вырывает у меня ребеночка, хамло эдако