е. А как он лопочет! Беспрерывно. «Мама», «бубу», «бом». Знаешь, он в десять месяцев уже пошел. Не веришь? Я по лицу твоему вижу, что не веришь. Вот и в магазине дамского белья на улице, где живет сестра, тоже не поверили. Она как-то раз взяла и брякнула: «Мой Виллетье уже ходит». А продавщица ей отвечает: ах-ах, как замечательно, мол. А когда сестра выходила, она услыхала, как за ее спиной продавщица говорит покупательнице: «совсем завралась, ее мальчишке всего десять месяцев». Тут моя сестрица как взбесится! Прибежала домой, схватила Виллетье за ручку, этот бедняжка еле ковылял за ней, но он же шел, и она как пнет дверь магазина да как крикнет: «Ну что! Видали? Ходит он или нет?» Да, такая она, моя сестрица, может, конечно, немного с приветом, особенно когда дело касается Виллетье. Ну да это и понятно.
Она ведь права. Иногда человека ни за что ни про что дураком сделают.
Ты пишешь быстрее, чем я говорю. Хорошо, когда у человека есть образование. Я-то, знаешь ли, никогда в школу не ходила. Война тогда началась. Четырнадцатого года, само собой. Гкха-кха-кха-кха-кха-хо-хо-хо-кхе-кхе-кхе. Уй-ю-ю-юй. Ох, думала, что никогда не остановлюсь. Уху-уху-уху. Ну все, мерси. Да, иной раз прошибет тебя такое. А то ведь начнешь смеяться и никак не остановишься, хоть тресни.
Тишина. На ее добродушном помятом лице — тревога. Тело без единой выпуклости. Бедра намного уже плеч.
— А почему ты не ешь?
Я ем. Она направляется с подносом к двери.
— Ты голодный, да?
— Да.
— Привык у себя в Голландии к лучшей еде? Верно?
Она тоже думает, что я голландец. Почему везде лгут и обманывают? Почему Корнейл утаивает самое главное и распространяет обо мне ложные слухи, заставляя всех думать, будто я голландец, как все считали в Алмауте.
— Завтра будет мясо по-веттерски. Не знаешь, что это такое? Ну это мясо, овощи, порей, репа и еще всякая всячина.
— Завтра?
— Ага. Не может же каждый день быть праздник, верно?
— Фредин, а что это за шум, все время?
— Все время?
— Почти постоянно.
— А сейчас ты слышишь его?
— Сейчас нет, но с утра был. Ханн-ханн-ханн…
Хан, хан. Она повторяет, но у нее получается непохоже. У нее получается боксер, выдохшийся к четвертому раунду. Она и сама его напоминает.
— Это Макс. Он совсем рядом. Делает гимнастику. Только не говори никому, что я тебе рассказала. Я, конечно, люблю с тобой поболтать, но ты должен уметь молчать. Ну так вот, чтобы привести в порядок свои мысли, он делает гимнастику, понимаешь? Ему нужно много быть на улице, на свежем воздухе. Как раз то, чего нельзя тебе. Ведь Макс всю жизнь проработал на воздухе. Он был крестьянином. А потом началась война сорокового, она-то его и подкосила. Только никогда никому про это не рассказывай, понял? Ну вот, значит, во время войны он заработал кучу денег и все эти деньги — бумажка к бумажке — лежали у него в шкафу, стопка бумажек по сто и по тысяче франков. Как-то утром жена с его разрешения взяла оттуда четыре бумажки по тысяче франков, чтобы купить в городе шляпку, и положила их на ночной столик, потому что ей нужно было еще что-то там сделать по хозяйству, а тут Макс вернулся с поля, идет он, стало быть, в спальню, и что же видит? Его сынишка лет четырех схватил эти бумажки, разорвал их на сотни кусочков, половину в рот запихал, половину по комнате раскидал, будто снег выпал; когда Макс это увидел, в голове у него что-то случилось, огонь, он говорит, схватил он кочергу возле печки да как хватит ребеночка по голове! Зверь, а не человек. Хотя вслух об этом, конечно, не скажешь, приходится за ним ухаживать, как и за всеми остальными. Максу нужно много заниматься гимнастикой.
— Спасибо тебе, Фредин.
Она понимает, что я с ней прощаюсь, но не двигается с места. Нет, вроде зашевелилась. Трет подбородок, будто там пробивается щетина.
— Я еще приду.
— Приходи.
— Чтоб застелить тебе постель.
Здоровенный детина, Макс, опускается на колени, и Корнейл, этот пастырь подозреваемых и обвиняемых, убийц и клеветников, толкает его в затылок. Макс падает вперед на руки, будто они у него на шарнирах, Корнейл ставит ногу в кроссовке ему на затылок и громко считает. Из волосатой жирной груди Макса вырывается предсмертный хрип, от его пижамы валит пар, калории сгорают, смерть подступает. Ханн, ханн, ханн. Облако пара окутывает его телеса, и, валясь навзничь под последним ударом дровосека — ханн! — он видит над собой снегопад из клочков бумаги, Корнейл выпрямляется, некоторое время изучает результат у своих ног и говорит: «А теперь пойдем займемся номером восемьдесят четвертым».
Номер восемьдесят четыре — это я. Я наконец-то увижу его лицо тюремщика, его настоящее лицо. Он пока еще корректен и жесток на расстоянии, наблюдатель на сторожевой вышке. Да, он вполне корректен.
Я не жалуюсь. Я получаю пищу, читаю вчерашнюю газету, болтаю с Фредин, а в остальное время пишу для Корнейла домашнее задание, излагаю в тетради подробности, которые могу восстановить в памяти, и еще это, моя желчь, мой дневник, на бумаге, которую тайком притащила мне Фредин. Этого с избытком хватит на одного человека. Мне здесь хорошо. Бумага разлинована, я стараюсь придерживаться линий. (Как придерживался их всегда, доктор, — в школьной шеренге, в плавательном бассейне, в ряду женихов в ратуше.)
Только мой почерк стал почерком кого-то другого. Не учителя, исправляющего в гостиничном номере домашние работы, а какого-то учителя наоборот, который сам делает домашнее задание. И все пережевывает. Рассудку вопреки.
(25 октября. 23 часа 30 минут.)
Я монах. Скорее, чем клерк. Я проснулся. Я думаю, что я снова… Я не смогу этому помешать. Успею ли я спрятать дневник? Да. И вот еще что: над моей головой, в облупляющейся, кудрявящейся краске потолка так много волн, щелей, трещин, прорезей, губ, волос. Меня осаждают изнутри. Граббе существует и дышит.
Деревня и Граббе
Строительный рабочий — вовсе не строительный рабочий, это весьма прозрачный маскарад на один день, он похож скорее на наемного работника, который по прихоти хозяина изображает официанта, выполняющего заказы посетителей; из удобства или чувства сопричастности он не снимает комбинезон, хотя по идее должен был бы носить фартук. В нем есть все необходимое для соучастия, холуйства и шантажа. Трактирщик, с которым он обменивается взглядами, — либо его родственник, либо хозяин. А он — его послушный слуга, он прикидывается пьяным и, шатаясь из стороны в сторону, бродит среди картежников, похлопывает то одного, то другого по плечу, подсказывает им, как сыграть. Все в трактире — возможно, из-за его родственных связей с трактирщиком — спокойно воспринимают его навязчивый хохот, его хитроумное шатание между игроками. И вот наконец он с глупой рожей плюхается рядом с музыкальным автоматом, но не смотрит на вертящийся диск, будто приклеившийся к игле; уперев руку в бок, он внимательно разглядывает посетителей, одного за другим, его шпионские глазки регистрируют, а изученные, каталогизированные игроки в карты почти не обращают на него внимания, они скорее с ним мирятся, нежели боятся его, он — неизбежное, гнусное зло в их жизни, и поэтому играющие в карты крестьяне говорят о давних делах, от которых полицейскому псу нет никакого проку, а значит, никакой вины он ни на кого навесить не может. Вот он и клюет носом.
— Однако, — говорят они.
Этому «однако» ничто не предшествует, перед ним не произносится никакой другой фразы, подразумевающей противопоставление или ограничение, никто не утверждает ничего такого, к чему относилось бы это «однако». Все старые фрагменты их старых историй рождаются независимо один от другого и отделяются друг от друга этим «однако», которое не несет никакой нагрузки и не протестует, оно лишь сдерживает лавину далеких фактов, произошедших сто лет назад и поныне происходящих в кафе. Всем картежникам известно это недосказанное прошлое (да и невозможно высказать его до конца — во всей своей целостности оно непередаваемо), и единственно возможное сопротивление ему — словечко «однако», трамплин для следующей истории.
— А Боггер, он и сейчас там портье? В том же отеле?
— Конечно.
— Самое подходящее для него занятие.
— Он носит чемоданы с таким видом, будто они его собственные, и сует их владельцам, будто они ему в душу плюнули. Так по крайней мере говорят.
— Да, дела…
— Хорошая профессия.
— А плохих не бывает. Вон, посмотрите-ка на Пира-с-Веревкой. Кто бы мог подумать? Смех да и только. (И все засмеялись — даже шпион, который пересел поближе, словно желая поглубже вникнуть в рассказ, от которого ему не было никакого проку.) Начиналось-то все тоже с шутки. А теперь вон как вышло.
— И ведь при этом ни на франк не потратился этот Пир.
— И от армии его освободили.
— Ну да. Как-то, когда все трепались после торжественной мессы, Чейф фан Сменскес и говорит ему, а все кругом гогочут: «Не станешь же ты, Пир, таскаться со своим хряком по крестьянским дворам, от одного к другому». И они заржали, а Флёйтье Данейлс и говорит: «Вот-вот, с хряком на веревке». Ну а Пир подумал-подумал, да и отвечает: «А что, неплохая мыслишка», видно, это ему запало в голову, стал он и впрямь ходить по дворам со своим кабаном. Всюду его видали — на улице, в поле, на дорогах, — и все с кабаном на веревочке. Так и ходил от одного хлева к другому. А через год — я про сорок восьмой говорю, ну, или где-то в это время — наш голубчик катался уже на джипе, а позади — хряк. Можете представить, какая вонища была в этом джипе?
— Ну, а Пир-то каков. Встретишь его… человеком стал!
— А потом купил собственный грузовик. И стал возить уже двух хряков. А теперь-то, гляди, разъезжает на шикарной машине, на дизельном грузовике, триста пятьдесят тысяч стоит, если не больше. Купил у брата дом и построил свинарник, что тебе ратуша.
— Ну вот, а мы над ним смеялись. Теперь не посмеешься.
— Про хряка смешно…
— У кого трефы?! А! Бито, бито, десятка пик, козырь и еще раз козырь.