— Раз уж мы начали про кабанов…
— Мы начали про карты, двенадцать очков — маловато.
— Ну так вот, раз уж мы начали про кабанов, значит, мой дядя Анри, который был швейцаром, вы же знаете…
— Ну что, играем или нет?
— Служил он, значит, швейцаром в городском театре во время войны, хорошо там смотрелся, и вообще мужик он был что надо, ну а Локюфье, знаете, принц из «Страны улыбок»[29], каждый Новый год дарил ему шоколадки, и не маленькие. Ну вот, значит, началась бомбардировка, которая у Хакебейна все разрушила, бомбы тогда как горох сыпались, и одна, огромная, как Сарма[30], попала прямо в театр, и наш дядюшка Анри, который спрятался в подвале один, потому что жена его уехала к матери в Лауве, взлетел на воздух вместе с этим подвалом и приземлился на заднем дворе, целехонький, без единой царапины, только левую ногу ему зажало между балок…
— Кто ходил козырями?
— И надо же было такому случиться, прямо рядом разорвало пополам цистерну с навозной жижей, и все это добро хлынуло на двор театра, маленький такой дворик — три метра на четыре, так вот нашему дядюшке Анри — привет горячий — деться некуда, а эта жижа стала подниматься, уже залила его по грудь, уже к лицу подбирается, от вони его самого выворачивает, прямо белый свет в глазах померк, думает, надо же, как повезло: таким вот манером загнуться, не сойти мне с этого места, если вру. А тут пошла вторая волна бомбежки, и яйцо, здоровенное, как Сарма, хряснуло в дом рядом с театром, стена вокруг дворика рухнула, и все это дерьмо потекло из дворика наружу. Ну а дядюшка Анри высвободил ногу, рванул оттуда и давай хохотать, наскочил на немецкого офицера, обнял его — весь как был, вонючий, в дерьме с головы до пят, — а сам смеется-заливается, все никак остановиться не может, три дня он так смеялся, пока его не упекли в психушку.
— И что же, больничная касса оплачивала, психушку-то?
— Половину.
— А!
— Ну это еще куда ни шло.
— Послушай, Янте, если я объявлю сейчас сто сорок, ты должен предложить сто пятьдесят, при моих шестидесяти козырных.
(Музыкальный автомат стоит в кафе уже четыре года, нелепое чудище в данном интерьере, у крестьян он не вызывает удивления, удивляет он одного меня. Сначала из него вырывается ураган звуков, потом течет приторное пиликанье. Человеческий голос, высокий, благородный, выпевает звуки, тянет их, смычки подхватывают голос, роняют его, голос одинокий, взмывает ввысь. Тишина. Флейта. Sei tu come stai pallida[31], жалуется мужчина, а музыка бежит вперед, голос торопится следом за ней, гобои. «Дездемона», — рыдает мужчина, «mo-moo-moortaa»[32]. Тяжелые, напряженные, неряшливые духовые — шторм, оседающие трели скрипок, одинокий рожок в лесу, слишком высоко забравшийся речитатив.)
— Тебе же нужно крыть бубны, Амедее!
(Горловые звуки, слов никто не понимает, звуки полны мучительного предчувствия смерти, звуки рыдают, глухая барабанная дробь поддерживает духовые.)
— Кто завел эту пластинку? Кому пяти франков не жалко?
— Любителю классики.
— Да вон тот менеер. Менеер из города завел.
— А, этот.
— Менеер путешествует?
— Теперь никто не слушает классику, всюду один джаз.
— Город на то он и есть город, правда, менеер?
— А я вот думаю, с вашего позволения, менеер, что в городе воздух плохой. Прямо дышать невозможно. Все мазут да бензин, не продохнешь.
— А уж как напакостил нам ваш город!
— Да, во время войны мы были довольно крупной общиной, а город плевать на нас хотел.
— В сорок пятом, менеер, нас тут в порошок стерли.
— Да, в сорок пятом. Верно говоришь, Ремитье.
— А города все пересобачились друг с другом, все они вывалялись в дерьме в сорок пятом! Возьмите, к примеру, хоть Кнокке. Разве тамошние жители не подговорили немцев взорвать Курзал в Остенде[33] и что же стало с этим Кнокке после войны? Да остался там же, где и был. И все эти годы только снимал пенки, оттого что Курзал в Остенде лежал в развалинах.
— И нашего бургомистра, и членов общинного совета — всех посадили в тюрьму, шесть человек расстреляла Белая бригада[34]. Да что там, только начни считать, менеер!
— Ну так что, мы играем или будем болтать?
— Да не принимайте вы все так близко к сердцу, менеер, нас ждет еще кое-что похуже. Божья Матерь из Фатимы[35] предсказала. Четырнадцатого октября, сказала она, произойдет мировая катастрофа. Правда, не объяснила, где и как это случится. Но разве она хоть раз ошибалась? А?
— Я двадцать баков пива запас для верности!
(Все смеются, и шпион — тоже.)
— Смейтесь-смейтесь, но уж поверьте, лучше сделать запасы. Мыла, кофе, риса — всего, что может храниться.
— И стирального порошка.
— И сала.
— Не было случая, чтобы Фатимская Богоматерь ошиблась. Помните, она предсказала, что появится новый папа. Ага! А еще она говорила: тот, кого вы считали погибшим, вернется, и тогда произойдет великое событие.
(Здесь второе начало, вторая скорлупа яйца, которое я должен очистить, ибо здесь заговорили о Том, Кто Вернется, заговорили с такой естественной, чистой верой, что необычный тон их беседы заставил меня вглядеться в их лица. Я ничего не знал об этих людях, которые без ожидания, надежды или сомнения привычно совершали череду действий, укладывали их в череду дней и волновались лишь тогда, когда дело касалось погоды или изменения цен на картофель; эти люди вкладывали всю душу в самые простые вещи, нюхали землю, можжевеловку и своих жен, а между тем их волновала политика, они вели родовые войны и почитали нотариуса, а больше я ничего о них не знал, и поэтому их внезапная горячность заинтересовала меня.)
— И он вернется, вот тебе крест.
— Я поспорил с Милом ван Некерсом, что он вернется до шестьдесят пятого. На тысячу франков.
— Сейчас он во Франции, Граббе, и ждет своего часа.
— Или у Дегреля[36] в Испании. И может, они вместе вернутся. То-то будет дело!
— Нет-нет. Он во Франции, Граббе всегда охотно говорил по-французски.
— Охотнее, чем по-фламандски, доложу я вам.
— Да, черт подери, он хотел показать, что он умеет это делать лучше, чем франскильоны[37].
— А я ничего не хотел сказать.
— Да нет, он говорил по-французски просто потому, что так ему было нужно. Потому что Вождь де Кёкелер[38] заявил, что Королевство Бельгия должно существовать и что мы должны бороться за Леопольда[39]. И вождь, с позволения сказать, сделал поворот на сто восемьдесят градусов. Сначала — ура всему фламандскому, долой Бельгию-шмельгию, а потом, видишь ли, большего бельгийца и не сыщешь!
— Потому, черт подери, что Бельгия целиком должна была войти в рейх, а ты, балда, до сих пор ничего не понял.
— А Граббе, он, конечно, во всем следовал за де Кёкелером, во всем.
— Да только не в мае сорокового, не до смерти от пули.
— Да, не так далеко.
(Так состоялся выход Граббе. Который вошел в меня. Предсказанный Божьей Матерью из Фатимы, вызванный к жизни карточными игроками. Или же мальчик первым назвал его имя? Запах льна, которым пропитаны мебель, одежда и волосы… от этого тяжелого запаха, поднимающегося от близлежащей льномочильни, у жителей побережья перехватывает дыхание. Деревенские жители — сейчас я вряд ли смогу вспомнить хоть одного из них, выделить его из общего, коллективного портрета — представлялись мне бормочущей грязно-серой массой, они галдели, и я думал: нет более безобразных людей в Европе, а впрочем, чем лучше рабочие из английских городов или французы из Туркуа? — и я плоть от плоти этой толпы, весь — с головы до пят. Они говорили о Граббе, их голоса были исполнены преданности и веры, они восхищались его военными подвигами; они призывали его, они взывали к нему; с его деяний начинались все их рассказы, пусть даже память о них немного померкла и стерлась на фоне недавних выдающихся событий, таких, как происшествия в Катанге[40] или королевская свадьба.) Они говорили: «В нашей истории продолжает жить человек, но это не вождь де Кёкелер, нет, это, скорее, его тень». Ибо Вождь де Кёкелер убит французским сбродом в сороковом, а Граббе, его верный оруженосец, в зареве пожара подхватил доблестное оружие своего павшего господина. Мы видели это, и теперь, когда мы сожалеем о лагерях смерти в оккупированных странах, едва ли может измениться наше отношение к Граббе. В нашей деревне приговоренных к смертной казни больше, чем во всей Западной Фландрии, как Белых, так и Черных, хотя последних будет побольше, если прибавить к ним семь фламандских часовых, которые охраняли немецкие склады боеприпасов и за это были приговорены военным судом к смерти. Мы клянемся этой смертью, что Граббе живет среди нас и вдыхает в нас единство, словно он, подобно солитеру, вселился во всех нас одновременно. Как верим мы, что нечего ждать удачи, если весь вечер идет плохая карта, как верим мы, что в Португалии появилась Дева, к которой возносим мы наши молитвы и любовь, чтобы она в нужный момент возвестила нам, что Граббе среди нас, так верим мы и в то, что не делали ничего дурного, когда следовали за ним по его темным дорогам, да, даже тогда, когда нами помыкали немцы. Скорее мы не поверим телевизионным сообщениям, скорее пропустим страницу в «Брюггском торговом вестнике», сообщающую об открытой распродаже, чем подумаем, что в необъятном пространстве, где властвует Фатимская Богоматерь, не найдется места для Граббе. Мы должны только сидеть и ждать, и если сейчас в этот трактир войдет лейтенант Граббе и обратится к нам (с тем же воодушевлением, которым пылал лейтенант вождя де Кёкелера, призывая нашу молодежь ударить по отжившему парламентаризму), мы не признаем его и будем подозрительно смотреть сквозь него — настолько мы погружены в ожидание чуда, которое воскресит его, только его одного. Тех, кто отрекся от него в эти потерянные годы, когда он продолжал жить благодаря своему отсутствию, он не пощадит, он покажет им свою силу и проницательность.