двух радов черепицы, и железной, выкрашенной в черный цвет калитки. Сразу за калиткой начинался пышный газон, разделенный на две части, которые напоминали легкие, соединенные дыхательной трубкой грунтовой дорожки, ведущей прямо к дому с шиферной крышей. На заднем плане, как и вчера, раскинулся парк, только теперь он казался выше и шире, чем вчера. Они молча направились навстречу звукам конюшен и детскому голосу, распевавшему французскую песенку. Мальчик шел по левой стороне дорожки, где ветви каштанов сдерживали солнечные лучи, он прятался за учителем, моргавшим без темных очков от сильного света. Мальчик предложил придумать какую-нибудь причину их появления здесь, но учитель возразил, что уже слишком поздно об этом думать, и тогда из темноты зелени, сгустившейся у двери то ли теплицы, то ли сарая, появился пожилой господин, который, идя навстречу посетителям, допевал французскую песенку.
Голос его был тонкий, с хрипотцой. Человек был очень дряхл и совершенно лыс, однако на лице его не было ни одной морщины; только под глазами вздувались мешки и подбородок утопал в зобе. Без всякого перехода, почти не переводя дыхания, человек что-то залепетал, и из его бормотания оба захваченных врасплох захватчика поняли лишь, что он их ждал. Уже целую вечность. Правда, ждал одного, а их двое. Учитель объяснил, что мальчик его сын, старик погладил Верзеле по плечу и воскликнул: «Боже мой! Что теперь? Дай-то бог!» Нервно взмахнув рукой, словно птица подбитым крылом, он пригласил их последовать за собой, говоря, что дамы не заставят себя долго ждать, и вообще, нет нужды ехать на юг Франции, чтобы поймать павлиноглазку!
Мальчик осторожно оглядывался по сторонам, в его поведении ничто не выдавало, как он отнесся к тому, что учитель назвал его своим родственником, но когда они все вместе, почти строем, двинулись по грунтовой дорожке, он прижался к учителю, и на последних пятидесяти метрах, поняв, что старик — погруженный в свои мысли — ведет их к теплице подле конюшен, взял учителя за руку. Учитель испуганно дернулся в сторону. Старик, все подмечавший, усмехнулся. На пороге теплицы он сообщил, что Алмаутскому дому выпала большая честь приветствовать столь знатного гостя, ведь, если не считать пленарного совещания три года назад и ежегодного Бала друзей в Генте, иностранец впервые официально («если только так можно выразиться») принимает участие в закрытых мероприятиях общества. А ему лично и дамам их присутствие доставит особое удовольствие, потому что мы крайне редко видим здесь новые лица, вы ж понимаете, правда? Когда мальчик пальцем пощекотал учителю ладонь, тот быстро сжал руку в кулак. Устремив близорукий взор на галстук учителя, старик приблизился к нему почти вплотную и, наклонив голову набок, словно пловец на берегу, набравший в ухо воды, заметил, что и в самом деле разумнее было бы не носить столь открыто условный знак, раз уж против этого восстает большинство членов общества. Охваченный приступом веселья, мальчик выскочил из-за спины учителя и (как это он успел так быстро сориентироваться и мгновенно вступить в заговор?) отогнул отворот своей курточки, где блеснула металлическая пуговка, вызвавшая одобрение старика. Он что-то пробурчал и, проведя их в теплицу, положил свою ручку, короткую, наманикюренную, слишком пухлую для такой фигуры, мальчику на плечо. «Здесь», — сказал он. Цветы и растения, за которыми, судя по всему, ухаживали, не жалея ни сил, ни денег, были высажены вдоль стен, если не считать конусообразной вазы с огромным букетом, на низком столике, которая, по-видимому, должна была украшать помещение.
— Как видите, анютины глазки и рябчики, — сказал старик, — а чуть позже мы добавим еще шафраны-крокусы. — Учитель чувствовал себя неуютно, мальчик подмигивал. — Только фиолетовые, вы ж понимаете.
— Конечно, — ответил учитель.
— Страсть Вожака к фиолетовому и лиловому мы с женой объясняли его происхождением, но это, между нами, конечно; вам это наверняка известно — хотя вы в вашей книге избегали, и правильно делали, всякого намека на это, — что долгое время ходили слухи, будто он — незаконнорожденный сын брюггского епископа, бедного покойного Каммерманса. Вероятно, отсюда у него прирожденная страсть к нарядам и церемониям.
Мальчик прыснул, пожилой господин улыбнулся ему в ответ.
— Я вам покажу его халат и пижаму — все лилового цвета. Как и все вещи, которые он брал с собой в поход, — представляете! Даже переплеты у его любимых книг лиловые! А вот здесь, — старик ткнул пальцем в анютины глазки и сказал не взволнованно и не равнодушно, а так, словно повторял это уже много раз и с одинаковым воодушевлением, — стоял он в последний раз. «Рихард, — говорил он мне, — я возвращаюсь, и, может быть, нам не суждено больше увидеться, дела наши плохи, но я должен служить, и, Рихард, — он никогда не называл меня Рейкард, как некоторые из новых фанатиков, — если я вернусь сюда, облик мира изменится, мир покажет свое настоящее лицо. — (Он поднял вверх свой бледный подбородок, задрожал и обеими руками потер щеки.) — Отец, если я вернусь, ты увидишь свет этого мира в моих глазах!»
Повернувшись спиной к башне из цветов, он повторил последнюю фразу несколько раз, как заевший граммофон. Мальчик и учитель подавленно смотрели на трясущегося старика, тот наконец прочистил горло, сорвал фиолетовый цветочек (почему он называет их анютины глазки, а не фиалки? Учителю показалось, что его западнофламандский диалект имеет французский акцент) и воткнул его учителю в петлицу. Тот поблагодарил. От старика пахло цветами. Учитель поблагодарил еще раз и сказал, что сильно взволнован. Он хотел сказать, что сильно взволнован оттого, что произошло недоразумение, но его прервало горестное кудахтанье господина Рихарда:
— Конечно. Кто же не взволнован? Мы все должны сберечь память о Вожаке, сберечь как святыню, это самое главное, и выполнить то, о чем он просил так отчаянно, претворить в жизнь те идеалы, в которые верим. Разве не так? Разве все было зря?
Он вытер носовым платком щеки, проповедник, и взвихрил по всей теплице голубое облако пудры из коробочки. Снаружи, где яркий свет кололся, словно булавками, где горячий ветер вздымал колючую пыль, у учителя снова защипало в глазах. Старик, пожилой Арлекин, отвратительный предатель в кукольном театре, снова ощупал мальчика своим близоруким взором, остановился и обеими руками схватился за грудь, которую изнутри вдруг стал разрывать квохчущий кашель. Откашлявшись, старик торжественно сообщил, что память о Граббе всегда находит его почитателей. Потом он охнул, схватился за печень, и голос его затих. Учитель двумя пальцами (весьма грязными, на его взгляд) потер глаза, не получив от мальчика в этот странный момент никакой помощи — тот молча стоял рядом и усмехался.
— Ну, а как состояние в Нидерландах? — спросил старик.
— Состояние чего?
— Движения.
— Да, папа, как там обстоят дела? — встрял мальчик.
Учитель, злой, униженный, пожал плечами.
— Вот-вот, — вздохнул старик, и они все трое двинулись к дому, судя по всему, построенному в девятнадцатом веке, во французском стиле с варварскими современными дополнениями по обе стороны от кирпичного портала, впрочем, облицовку сменили совсем недавно. На широком крыльце стояла женщина в плохо сшитых мужских брюках. Она сошла с крыльца на землю, вышла на солнце, подняла руку и помахала ею так, будто звала играющих детей в дом. Со вчерашнего дня она коротко подстриглась. Нет, раньше. С ночи в Курзале. Солнечный свет золотил ее пудру, густо заваренную цветочную пыльцу. Учитель поклонился. Старик сказал, что их дому оказана большая честь, и, чтобы он снова не завел свою шарманку, учитель быстро представил мальчика как своего старшего сына. Молодая женщина улыбнулась:
— Меня зовут Алесандра.
Учитель молча кивнул.
— Мне кажется, наш малыш не отказался бы что-нибудь выпить, — воскликнул старик. — Может, какао, а?
— Кока-колу, — ответил мальчик, хихикая.
Молодая женщина пошла вперед, мимо крыльца, ее узкие бедра покачивались под слишком широкими полосатыми брюками, сквозь просторную белую блузку просвечивала полоска бюстгальтера, ее шея была охристо-коричневой, у ушей волосы топорщились ежиком, и учитель подумал: и это может случиться — сейчас я приближусь к ней, сейчас приближусь, повторил он про себя еще несколько раз, потому что сам бы хотел представить все происходящее в виде дурацкой, недостойной и нелепой шутки, но это ему не удалось; в сопровождении двух охранников — Верзеле и Рихарда, — которые замышляли что-то, чего он не мог разгадать, он подумал: я и впрямь приближаюсь, мой дикий зверь, моя добыча, мне страшно.
Комната, в которую они вошли, занимала всю боковую пристройку, на одной стене были узкие окна, выходившие на газон. По мере того как они продвигались вперед к цветастым креслам, стоявшим вокруг мраморного стола, одна за другой в окнах возникали скульптуры, две, три, четыре, они отчетливо вырисовывались на фоне раскидистых ветвей. На столе рядом с серебряной табакеркой притулился бюстик Сирила Ферсхаве[48], переделанный в пепельницу; единственный предмет, который не принадлежит комнате, подумал учитель. Он напряг свои скромные познания в области стилей и эпох, пытаясь определить столетие, когда была сделана мебель (точно так же, разглядывая цветы, он сумел распознать лишь, что они дорогие и за ними хороший уход); он внимательно осмотрел (словно крестьянин в конторе нотариуса, как скажет потом Сандра) игральный столик красного дерева, инкрустированный черным деревом и перламутром, и наконец решил, что это ампир. Равно как, подумал он — совершенно неправильно, — часы с Минервой и канделябр. Старик, кожа которого блестела, будто он страдал нарушением обмена веществ, весело постучал пальцем по клетке, откуда ему что-то ответил попугай (что Сандра тоже, позднее, со смущенной и вместе с тем вызывающей улыбкой объяснит учителю, когда он об этом спросит: Du hast die Eier gefroren![49]