Попугай устало облетел комнату. Часы — малахитовый корпус на позолоченных перекладинах, куда обнаженная бронзовая женщина с некоторым сомнением укладывала лавровый венок, — показывали двадцать минут первого. Совсем не время для визитов. Молодая дама принесла шерри. Сделав первый глоток, учитель подумал: вот сейчас я по уши увязну в труднейшем объяснении, последствия будут самые постыдные. Он сидел, сжав колени, глубоко утонув в диване. Что же, собственно, произошло? Оказывается, они приняли его за нидерландского представителя, прибывшего на собрание какого-то общества, членами которого являлись Кубрих, Норманд, Унтернерер и профессор Хёйсентрёйт, с коими ему еще предстояло познакомиться. Говорил преимущественно пожилой господин с потной персиковой кожей, молодая женщина присутствовала здесь как бы помимо своей воли, как бы по необходимости, чтобы пояснить и собрать воедино путаные и витиеватые рассказы старика о предстоящем собрании. Рихард, престарелый менеер, отец, говорил: он страшно рад, что господин — или нужно называть его доктор Хейрема («Как вам будет угодно», — ответил учитель, боясь взглянуть на мальчика) — прибыл несколько раньше условленного времени, другие члены общества приедут только завтра, и он, таким образом, сможет лучше познакомиться с домом — с нашим домом. Молодая женщина играла сигаретой, учитель (доктор Хейрема) предложил ей огня, она затянулась, ее щеки запали, она смотрела на него. Демоническим взором.
— Кто-то привез вас сюда?
— Мы приехали из Брюгге.
— На машине, — ответил мальчик, поглощавший соленое печенье с неприличной жадностью, он уже во второй раз поставил перед собой пустой стакан. После того старик сообщил — а он тоже не спускал с мальчика глаз, — что Граббе приучил их отказываться от обеда, однако это не относится к гостям (на что учитель заявил, что они недавно позавтракали), затем он охая поднялся с места и, промокнув розовую лысину носовым платком, сказал:
— Ну что ж. К сожалению, я вынужден вас оставить. Работа не ждет. Пойдем, я покажу тебе кое-что-из моих экспериментов.
— Я? — беспечно спросил мальчик.
— Ты. — Старик схватил его за руку и вытащил из кресла.
Теперь, так близко, она была далеко. Не было венецианского придворного, позаботившегося купить «бьюик» как связующую нить в душном, плотном пространстве между ними. За окнами пронеслось орущее облако чаек и вернулось обратно. Они испускали любовные крики, похожие на крики детей с сорванными голосовыми связками. «Love me»[50], — сказала она.
— Просто не верится, что такая погода сохранится до завтра.
— Да, — ответил он, — приближается летний шторм.
— Самые жаркие дни года.
— Пожалуй.
— Почему вы взяли с собой сюда сына?
— За хорошие отметки в школе.
— У вас еще есть дети?
— Нет.
— Вы сказали, что это ваш старший сын.
Его объяснение не было исчерпывающим:
— Моя жена ждет второго ребенка…
Она была рассеянна, властительная пейзанка, наслаждающаяся своей новой прической из ежовых колючек и черных хризантем, она задавала вопросы, зная, что ответы на них, как правило невпопад, будут касаться ее и только ее, вопросы о Нидерландах, о репрессиях в сорок пятом, о его врачебной практике. Он отвечал уклончиво, утопая в словах вроде: «нести печать», «конъюнктура», «обстоятельства», «реакция».
— Я была католичкой, — сказала она, — раньше, когда мне было двенадцать. И тогда появился Граббе, а там, где он располагается…
Нервы учителя по-прежнему были натянуты до предела, однако возможные последствия обмана почти перестали его волновать. Он думал: вот он, тот чистый миг, скоро все исчезнет, но пока этот миг был ему дан, и, войдя в роль незнакомца (удивляясь, что она, говорящая на несколько улучшенном брюггском диалекте, не распознала его нидерландский — нидерландский фламандского учителя, так называемый Высокий фламандский), впервые посетившего дом, учитель поинтересовался:
— Вы родились здесь?
— Да. Я всегда здесь жила. И только один раз ездила за границу, в Германию, в тридцать девятом.
Снаружи, в нимбе солнечного света вокруг черепа, прошел садовник, держа перед собой садовые ножницы.
— А еще училась в школе в Брюгге. В пансионе Святого Йозефа. Чтобы освоить латынь. Все остальное время была здесь.
Она встала, экскурсовод, которому предстоит показать иностранным туристам, американцам с фотоаппаратами на шее, проклятый замок Черного Рыцаря. Учитель боялся кружить по замку, он остался сидеть на месте, турист, заплативший деньги и ожидавший начала представления. Она разгладила складки на своих мешковатых брюках, поколебалась.
— Время от времени я выезжаю, в Брюссель или в Остенде, — сказала она. — Но в основном я дома. Я жду.
— Ждете?
— Кого — вы подумали?
— Граббе?
— А может, кого-то другого.
Ее жалобная интонация напоминала часто пускаемые в ход, повторяющиеся и все же не изнурительные намеки ее отца в теплице, но жадность, с которой она делилась своей скорбью, мешала ему. Он хотел бы удержать ее на расстоянии. Она была чужой и должна таковой оставаться. Но она продолжала.
— Кого другого, — сказала она, — хотя никогда… — Она выдержала паузу: — Хотя никогда в наш дом — (она произнесла это как наш дом, дом-клуб, помещение синдиката) — не придет больше такой, как он.
Она не сумела закончить; с размаху опустилась на диван, они оказались в метре друг от друга; она раскидывала паутину клейких нитей, опутывавших его. Ребенком она играла в Нашем Доме, в замке с крышей-навесом, газон был тогда незапятнанно зелен и чист, и не было на нем ни единого столба, ни единой статуи, и она, воспитанница пансиона Святого Йозефа, приехавшая на пасхальные каникулы, сидела в салоне в своей синей форме с широким галстуком, завязанным бантом, и слушала, внимала серьезным молодым людям в черных одеждах и сапогах, диким молодым людям в зеленом походном платье и шлемах, и потом, позже, когда все они погибли или исчезли, она осталась одна, анемичная, пугливая и дикая, она бродила вдоль книжных шкафов, вдоль спален наверху и здесь, вдоль стеклянных стен, часов Минервы, шкафов с фарфором, хрусталем и серебром, мимо изящных безделушек из разноцветного мрамора на бронзовых подставках и ждала сына дома, который не был настоящим сыном дома, а всего лишь найденышем, которого произвели в сыновья благодаря его дарованиям и злой серьезности. Учитель слушал, пил шерри, соучаствовал. И думал: если она внезапно, прямо сейчас, без заранее предугаданного конца, оборвет свой рассказ, молчи, Сандра, я скажу четко и сознательно: я бежал из школы, потому что меня охватила паника. Из-за страха перед страхом. Из-за того, что уже через год я развелся с моей женой Элизабет, которая была моей ученицей, но не только поэтому, но и потому, что вольно или невольно я отдался чистой как стекло тяге к фантастическому, причудливому, чистому, и это — я знаю наверняка — не улучшило бы моего положения, но хотя бы прояснило его, объяснило его, и — не молчи, Сандра, овевай своенравными темными крылами мое лицо — учитель увидел ее смущение, когда она заметила, что он не слушает ее больше. Она откинулась назад, скрестила ноги, ее охристая шея утонула в широком воротнике мужской рубашки, она вынула из уха коралловую сережку и стала ею играть.
— Доктор Хейрема, — сказала она, — для нас это имя звучит странно.
— Мой отец родом из Фрисландии, — ответил он непринужденно.
— Фризы прыгают с шестом, правда? Через каналы?
Вопль наполнил дом, он несся из коридора и откуда-то сверху, пожилая женщина, ее душили, и она как будто отрывала руки душителя от горла.
— Я видела это по телевизору. Вы тоже так прыгаете?
Ее широко расставленные необычные глаза не оставляли его. Стон пожилой женщины оборвался, будто ей зажали рот.
— Это моя мать, — сказала она, — она больна.
— Чем? — воскликнул он почти весело.
— Как это — чем?
— Ну что с ней?
— С кем? (С ней, у ней, кто такая «она»? Разве так говорят по-нидерландски?)
— Я имею в виду, чем страдает мефрау, э-э-э (господи, как ее там?)… Хармедам?
Если она отважится сказать, подумал учитель, воспламененный волнением, жарой и шерри, если она рискнет сказать: воспалением кишок, я тут же уйду, и он спросил себя, куда же запропастился этот чертов мальчишка.
— У нее застужены затылочные нервы, — солгала Алесандра Хармедам, и, чтобы вытеснить из разговора мать, утлое суденышко ее разговора скользнуло в какую-то историю, которую учитель позже не мог вспомнить, она следовала непредвиденно надежным курсом, который потом всегда избирался под тем или иным предлогом, это был спотыкающийся рассказ, дабы устранить ее мать, и он притворился, что в этот раз внимательно следит за его течением, они сидели, как две женщины в баре, и учитель, страстно заклинавший мальчика появиться, увидел, как пожилой господин, отец, супруг этого полузадушенного вопящего чудовища наверху, снова прошел по саду, неся перед собой гигантские раскрытые садовые ножницы, напоминающие разрезанный посредине стальной фаллос, и, следуя своей мерзкой привычке хвалиться памятью на стихи, он показал на впавшего в детство старика в огромном парке со статуями и произнес:
— «And ere they dream what he’s about, he takes his great, sharp scissors out!»[51]
Молодая женщина полуприкрыла глаза, на ее лице появилась гримаска, которая могла выражать и наслаждение, и отвращение, и он, воодушевленный, набрал в грудь воздуха, чтобы продолжить («and cuts their thumbs clean off and then»[52]), но она язвительно спросила:
— Почему вы говорите по-английски?
— А почему бы и нет?
— За много лет впервые в Алмауте говорят по-английски.
Ничего не спрашивай, сказал себе учитель, молчи, ты же незнакомец, который все знает.
— Мне очень жаль, — кротко сказал учитель.