— Вы уж не обессудьте, — сказал трактирщик, стоя в проходе. В звенящей от мух конуре мальчик терпеливо наблюдал, как учитель отчаянно проклинает свою судьбу за все несчастья, стуча по тумбочке кулаком, а потом он помог затихающему наставнику расшнуровать ботинки и сообщил, что хозяин запретил ему ночевать в одной с ним комнате и велел ему спать в мансарде. Учитель пожал плечами. Мальчик сказал:
— Я был бы рад, если бы мы снова оказались в школе.
И когда он ушел, учитель подумал: «Наверное, мне нужно было сказать ему „спокойной ночи“ и перекрестить его, как поступают папаши, прощаясь со своими чадами на ночь?» — он почти валился с ног от усталости, Виктор Денейс де Рейкел, английский-немецкий, вяло соображал: «Неужели это сахарная болезнь? У меня больше нет сил». Пока он раздевался, ему пришло в голову, что он тоже хочет в школу, что он без всякого отвращения прогуливался бы завтра утром на игровой площадке или же травил анекдоты про Гёте, в основном им же самим и выдуманные, перед шумным, жизнерадостным классом.
Он уснул. Под утро ему приснился отец Алесандры Хармедам; он сидел в мокрых насквозь одеждах на вращающемся стуле и пытался взглянуть на свой собственный череп, так что глаза у него белыми шарами выкатились из орбит, а рядом, широко расставив ноги, стояла монахиня, которая судорожно дергала «молнию» у себя на спине, пытаясь ее застегнуть. Потом возле кровати появился мальчик, который, судя по всему, спал, не снимая одежды, неумытый и бледный как смерть.
— Я уже час как проснулся, — сказал он и присел на краешек кровати в ногах у учителя. Солнце бликами ложилось на его лицо, и он закрыл глаза, то ли задремал, то ли вообще заснул впервые, и тут учитель с удивившей его самого ненавистью пнул его в колени.
— Ты что, совсем не спал?
— Почему не спал? Может, вы сами не спали?
— Ты уже видел этого типа?
— Видел, он говорит, что мы можем здесь оставаться, сколько захотим, если нам тут нравится.
— И что же, тебе нравится?
— Мне — нет, — сказал мальчик. Он подошел к умывальнику, побрызгал себе в лицо водой и пятерней зачесал назад волосы.
Завтрак, бутерброды с сыром и кофе, растянулся у них надолго, трактирщик, уже занявший свой пост за стойкой, казалось, не имел ничего против. Учитель, после того как раздраженно приструнил уже совсем распоясавшегося мальчика, уткнулся в «Голоса Торхаута» и «Киноревю», мальчик же принялся складывать птичку из рекламного проспекта холодильников. Трактирщик кинул в музыкальный автомат монетку и объявил названия трех пластинок: «Heimatland», «Du bist meine Sonne» и «Heute wollen wir marschieren»[77].
Мальчик слушал музыку, подперев подбородок рукой, и, закрыв глаза, подпевал. Он коверкал немецкие слова и не попадал в ритм. Учитель попросил у трактирщика «Последние новости», но тот ответил, что у них имеется лишь «Народ», впрочем, учителю нечего беспокоиться: про них там ничего нет. По улице проехала тележка с мороженым, мальчик купил мороженое. Солнце припекало все сильнее, зал наполнялся звуками, доносившимися снаружи: кудахтаньем, рычанием машин, боем часов. В зале появились крестьяне. Внезапно трактирщик прочистил горло, насухо вытер руки, глядя куда-то на улицу, учитель проследил за его взглядом, и в тот миг, когда в распахнутой двери он увидел низкий спортивный автомобиль густофиолетового цвета, где за рулем сидела Сандра, раздался громкий звук клаксона. Трактирщик объявил:
— Молодая госпожа из замка.
Мальчик оторвал подбородок от ладони, крепко зажмурился и вскочил с места.
Увидев его, девушка лихорадочно захохотала. Он что же, ночевал в поле? Он скверно выглядит. Неужели он забыл про их уговор? Она лгала, и он лгал вместе с ней. Конечно, не забыл, я жду вас уже целых полчаса. Он шагнул к выходу. У меня потому такой вид, что я не был до конца уверен, появитесь вы или нет.
Учитель оглянулся на мальчика, стоявшего напротив открытой двери с граненым стаканом в руке, на котором косыми белыми буквами было выведено «Celta Pils», ему хотелось спросить: ты идешь со мной? (Ты бросаешь меня в беде, мой гид? Или это я оставляю тебя в залог, мой сонный паладин?) Но мальчик, накрытый исполинской тенью трактирщика, сказал:
— Мы скоро увидимся.
— Скоро?
— Я пойду следом за вами. А сейчас не могу.
Машина отъехала.
Она правила свободной, уверенной рукой, то и дело поглядывая в зеркальце над стеклом и облизывая сухие губы. Она давала пояснения, где они едут: вот они миновали монастырь, где живут исключительно богатые, молодые, остроумные и элегантные монахи; затем хутор, на котором сын зарезал своих родителей и никто никогда не узнает почему. Машина с урчанием катила мимо молодых людей в замшевых шортах, с вымпелами и рюкзаками, мимо семейств, раскинувших для завтрака на природе складные столы и стулья, мимо бензоколонок, вилл с замысловатыми названиями, и возле леса Сандра свернула на боковую дорогу и затормозила. Солнце светило в полную силу. Она повернулась к нему всем телом и, опершись на руль рукой с бесчисленными браслетами, цепочками, бряцающими монетами, произнесла:
— Ну?
Учитель подумал, что это похоже на американский «розовый» кинематограф, он глубоко вздохнул и стал смотреть прямо в ее лицо, как бы снятое крупным планом, измученное, но прекрасное.
— Я плохо спала, — сказала она, — а ты?
Это была всего лишь прелюдия.
— Разве мы о чем-то договаривались? — глупо спросил он.
— Конечно.
— Значит, я забыл.
Браслеты на ее руке забренчали, она прогнала муху.
— Я развелся с женой, — сказал он и подумал: «Кто меня тянет за язык? Что за школьные штучки?» Он шел по шатким мосткам над бушующим морем.
— Давно?
— Год назад.
— Она была красива? («Она была так же красива, как я?» Он подумал: «Вчера она смотрела на мой безымянный палец, нет ли на нем обручального кольца».)
— Ночью я думал о тебе, Алесандра. — Он ступил в неглубокую, но опасную воду. Оттуда, совсем по-школярски, он выбрался на бескрайнюю поверхность, кишащую извилистыми фразами, туманно звучащими оборотами; он утверждал, например, что никогда еще не чувствовал себя столь странно, и (может, из-за того, что долго читал в кафе киножурнал?) представил себя в виде звероподобного господина рядом с порочным юнцом, он тоже всем корпусом развернулся на плюшевом сиденье, ударился саднящей лодыжкой о ручной тормоз, ткнулся губами в ее подбородок и скользнул вниз по ее теплой, влажной шее.
— Ну, ну, — сказал он.
Она взглянула в зеркальце и убрала со своих маленьких красных ушей колючие волосы, браслеты с монетками бренча съехали по ее руке, и учитель лихорадочно вспоминал, какие ласкательные словечки следует произносить в подобной затруднительной ситуации, и не было в его душе ликования, не было ощущения победы. Она смотрела на него долгим взглядом. А он раскачивался на своем плоту, раскинув руки, словно крылья, потом спросил злее, чем ему было свойственно:
— Ты что, ждешь, что Граббе вернется?
— Нет. — Она откинулась назад, вжалась спиной в сиденье, поставив на педали ноги в белых открытых туфлях. — Это прошло, — сказала она.
Что прошло? Эта минута, этот миг? Что-то он упустил, что-то проскользнуло меж его влажных пальцев?
— Что — это? — спросил он подавленно.
— Это, — повторила она, и слезы ручейками побежали у нее вдоль носа, она слизывала их кончиком языка и стряхивала их с руки в сторону темно-зеленых лесов, залитой солнечным светом земли, отражавшейся в зеркальце с эмблемой туристского клуба.
— Тогда я была девочкой, мне было одиннадцать лет, когда приезжали гости, меня отсылали в сад играть с Бертольдом, нашей собакой, потому что у Тани, дочери привратника, высыпала какая-то гадость на коже. Мой отчим обучал меня математике и географии, я готовилась отправиться в пансион. Моя мать целыми днями спала или ела в постели шоколад, она покидала свою комнату только тогда, когда появлялся Вождь, а это случалось не так часто, как потом писали в журналах. Это был худой человек с выпяченной грудью и вздернутым вверх подбородком, так что над воротником униформы у него всегда нависала складка кожи.
Он целовал мамину руку всегда в ладонь, как будто хотел подобрать с нее остатки шоколада, а меня он гладил по косам и никогда не называл Сандрой, он говорил: «Неле, Неле моя». Если он был в униформе, то сидел прямо, не опираясь на спинку кресла, и никогда не клал ногу на ногу. Когда же он приходил в штатском, на нем всегда были белые носки, тогда еще не было такой моды, англофилы, которые позже, в годы войны, носили белые носки в качестве опознавательного знака, были бы страшно удивлены, если бы узнали об этом. Что еще? Волосы у него были коротко подстрижены, и от него пахло дорогим мылом. Мыло ему дарила мама. Но когда он приходил, я не обижалась, что мне велели уходить, они говорили всегда о таких маловразумительных вещах, как государство, народ и общество. Больше всего я любила сидеть в студии отчима, где мне позволяли играть с тремя старыми, уже ненужными фотоаппаратами, и я, разумеется, лазила в мамин шкаф с маскарадными костюмами, хотя это было мне строго запрещено, однажды я обнаружила там еще и детские платьица. Вторым моим любимым занятием было сидеть в часовне, ближе к вечеру, пока не становилось совсем темно, я опускалась на колени в боковой нише и смотрела на цветные стеклышки в витражах — цвета становились светлее и ярче, — покуда не валилась на пол, так бывает, если слишком долго смотришь в одну точку, а иногда я вот так же глядела на белое стекло с нашим гербом, в солнечном луче кружились сотни тысяч пылинок, и я была одной из этих пылинок, я засыпала и просыпалась уже в сумерках, и тогда я преклоняла колена: раз на мраморной ступеньке, где на возвышении лежало Евангелие, раз — на винтовой лестнице церковной кафедры, раз — в исповедальне и, наконец, — посреди часовни, между двух первых стульев, предназначавшихся для гостей; это была моя часовня, мое имя было высечено на стене, и по воскресеньям, когда читала проповедь длинная птица с белыми волосами, она читала ее мне одной, поскольку мой отчим и мама пребывали в смертном грехе, и длинный пастор в ризе был моим, и только моим, рабом, для меня он должен был пролагать дорогу на небо, изредка прерываясь, он денно и нощно выметал и разглаживал ее для меня своими молитвами. Я очень любила старого пастора. Когда месса заканчивалась, я опускалась перед ним на колени, чтобы получить благословение, и видела прячущуюся в рукаве голую коричневую руку с часами, и искала на ней следы бичеваний, которым он и другие пасторы, по словам Тани, подвергают себя ежедневно во искупление наших грехов, в том числе моих и Таниных, и я любила его, потому что он так заботился о нашем будущем блаженстве и принимал во имя этого такие муки. Когда они его уволили, а может, он умер, для меня это так и осталось неизвестным, мама оберегала меня от огорчений, появился другой — толстый и очкастый, он говорил более быстро и непонятно и при этом размахивал руками, я стала реже ходить в часовню, все это происходило незадолго до того, как однажды вечером к нам вместе с Вождем прибыл Граббе. Теперь у меня был пес, которого звали Бертольд, ему было столько же лет, сколько мне, во всяком случае, мне так говорили, но, хотя мне двадцать раз объясняли, что собачьи годы — это совсем не то, что человечьи, меня удивляло, что он не мог бегать со мной наравне, у него тут же вываливался набок длинный красный язык, а еще он ужасно пугался, когда кошка выгибала спину и шипела, он с ви