фию-рядом-с-ним, но на этой картине никто не скажет, обращаясь к неподвижным торсам, скрывающим под своими тогами отмороженные или ампутированные конечности: «Один из вас предал меня».
Учитель (уже в тот момент, когда тлело дерево и все замерли, услышав его последние слова) подумал, что ведь это он сам сказал те слова, он, который спал в постели Граббе и который, стоя в саду подле Рихарда, был высосан и выброшен Граббе, он, который восстал против закона, гласящего, что зло и боль другого человека должны грузом лечь на тебя и тебе искупать чужие грехи. И подобно тому, как меняется тело при переходе от сна к бодрствованию, как меняются давление и нервные токи, зал заседаний в Алмауте, не став светлее, вдруг стал другим. Разъялись стены в комнате Корнейла, и учитель (как некто, уже забытый им, спортсмен на теннисном корте, он, помнится, потерял очки и слишком резко размахивал ракеткой при подаче, отчего, вероятно, почувствовал вдруг головокружение, и его зрачок исказил все вокруг, зыбью морской болезни раскачав и рассыпав в бесконечность красный гравий под ногами — кто же населял тамошнюю агору[108]? что за фигуры плясали там, в поле зрения брезгающего рыночной тщетой?), учитель думал: что это со мной? За определенной степенью ускорения исчезает сила тяжести, в течение нескольких секунд астронавт плывет в радостном безумном неведении, не так ли? Что это со мной?
Это было в тот месяц, когда кошки встают друг против друга, погруженные в тень, и кот рыдает, почти вплотную приблизившись к непреклонной кошке, и по мере того, как стекленеют ее глаза и зрачок сжимается в вертикальную черную полоску на лимонной желтизне, по мере того, как неподвижностью наливаются ее вытянутая спина и раскинутые лапы, кот поет все тише и замолкает на какое-то мгновенье; это было в тот месяц, когда, томясь, мычат волы, а матросы надевают белую летнюю форму; это было в месяце мае, когда два грузовика с жандармами и подсудимыми отправились из Брюгге (Северной Венеции) на юг. Гунны шли в наступление, и союзники скучивались на берегу у своих горящих кораблей. Грузовики ехали быстро. Шофер первой машины бешено сигналил, с трудом пробивая путь на запорошенных беженцами дорогах, вторая машина катила следом, то и дело шарахаясь в сторону от путников, в основном женщин, полагавших, что дорога свободна, и нырявших в облако пыли за первой машиной.
Как только грузовики проезжали, дорога вновь зарастала беженцами, к досаде водителя желтого «ДКВ», ехавшего в трехстах метрах позади конвоя. В пробке у пограничного городка Мейнен «ДКВ» приблизился ко второму грузовику метров на пятьдесят. Молодые люди, по большей части сбежавшие из исправительного заведения Ленделейде, к которым примкнула группа душевнобольных из санатория Малдерейк, попробовали задержать первый автомобиль и взять его приступом. Они отступили лишь тогда, когда жандармы (число их в этих крытых грузовиках удивило нападавших не меньше, чем поразило жандармов количество нападавших на них сумасшедших, одетых в гражданскую одежду) направили на них свои пистолеты и разрядили их в воздух. Жандармы пригрозили, что на обратном пути заберут с собой всех беглецов. Голодная, громко вопящая и сквернословящая банда, которая отлично знала, что ни о каком обратном пути не может быть и речи, тем не менее расступилась и пропустила и обе машины, и желтый «ДКВ», полагая, что он тоже имеет отношение к вооруженному конвою. Водитель «ДКВ», худой, бледный молодой человек с угреватым лицом, швырнул этим недовольно ворчащим детишкам с физиономиями отъявленных головорезов пачку двадцатифранковых банкнот. Они с восторгом хватали порхающие листочки, махали вслед «ДКВ», а потом бросались в драку из-за денег, рассыпавшихся по песчаной дороге.
Восемнадцатого мая конвой прибыл во французский город Рамазан, сорок тысяч жителей, славившийся своим крестным ходом на второй день Пасхи и трудолюбием горожан. Ратуша украшает Парк Марешаль Жоффр, зубцы средневекового замка сохранились в своей первозданной красе, и спины холмов, окружающих город, засажены розмаринами. Конвой был враждебно встречен жителями Рамазана, которые бежали за ним до площади и при виде бельгийских номеров на машинах начали кричать о предательстве бельгийского короля, пропустившего Тевтонов.
Тем не менее бургомистр Рамазана и полковник местной жандармерии приветствовали приехавших и направили их в казарму тридцать первого полка. Самолеты бороздили небо, истошно голосила зенитная артиллерия. К этому времени немецкие форпосты уже заступили в Рёйселейде, казнив шпионов и подпалив в Финкте церковь, куда согнали и заперли женщин и детей. В тот момент, когда конвой подъехал к внутреннему двору казармы, желтый «ДКВ» прокатил несколько метров по главной улице, свернул направо в первый переулок и остановился на гравиевой дорожке, прямо напротив стены казармы. Затем водитель, беспечно прохаживаясь мимо ворот казармы, поинтересовался у часовых, что означают эти бельгийские машины. Часовые и сержант караульной службы объяснили, что привезли парашютистов, шпионов и изменников родины, которые в тот же вечер будут расстреляны после допроса в тайной полиции. Молодой человек поблагодарил часовых и выдал каждому бумажку в пятьдесят, а сержанту в сто французских франков, потом назвал им свое имя, звучавшее весьма благородно, и свой номер телефона в Интеллиженс Сервис. Те потребовали еще денег, но молодой человек сказал: «До свиданья» — и быстро зашагал прочь, ругая себя за оплошность. Затем молодой человек обосновался в отеле «Ришелье», что наискосок от бюста бургомистра Рамазана. Вторую половину дня и ночь молодой человек провел у окна, откуда открывался вид на тренировочный плац и стрельбище тридцать первого полка. Девятнадцатого мая бельгийские пленные, на сей раз в сопровождении французских жандармов и двух лейтенантов французской армии, были переведены в погреба под каменной лестницей Музея фольклора. Было их девятнадцать человек, среди них находился Морис де Кёкелер и его телохранитель Ян Лампернис. Весь день девятнадцатого мая молодой водитель «ДКВ» провел на террасе кафе напротив музея в обществе шоферов грузовиков, которые все никак не могли получить бензин, и он играл с ними в «белот» и пил «Перно», время от времени напряженно вглядываясь в плотную толпу, томившуюся в ожидании перед музеем, и ругал жандармов, охранявших музей. Остаток ночи он провел в соседнем кафе, утро застало его на лавочке под платанами прямо напротив музея. Двадцатого мая в десять утра жандармы и солдаты французской армии заволновались сами и подогрели беспокойство толпы, распространив слухи о том, что приближается победно шествующий враг. И прежде чем кинуться по домам или бежать на юг, толпа потребовала смерти бельгийских шпионов. Около десяти тридцати колонна охранников промаршировала к музею и выстроилась в боевом порядке. После того как у кирпичной стены, боковой стены музея, была расстреляна первая группа из четырех пленных, молодой человек поднялся со скамейки под платанами и исчез в толпе. Щурясь от яркого света, из подвала вышел Морис де Кёкелер, Ян Лампернис держал его за руку. Твердо ступая, он прошел несколько метров вдоль стены и встал, выпрямившись, на расстоянии вытянутой руки от стены, пока солдаты уносили четыре трупа. Он увидел молодого человека. Ян Лампернис, которого пнул старик из толпы, сказал что-то Морису де Кёкелеру, тот ответил, не спуская глаз с молодого человека. Молодой человек чистил апельсин. Его глаза дергались от нервного тика. Морис де Кёкелер улыбнулся Граббе, и восемь пуль пронзили его грудь и живот, он умер мгновенно. Ян Лампернис с продырявленной переносицей упал мертвому на колени и еще шевелился, когда французский лейтенант разрядил в него свой револьвер. Граббе пошел прочь, сел в свой «ДКВ» и направился назад к бельгийской границе, через два дня он добрался до первых немецких войск, объяснился с часовыми на ломаном немец ком, и они его пропустили.
В сутолоке военных лет Граббе искал свою долю на лихом пиру, что разворачивается перед человеком, когда тот начинает охоту на других людей. Бросая вызов Богу, а может, и не пренебрегая им, он подверстывал и загнанных, и загоняющих под свои личные стратегические планы. Несмотря на охотничий азарт, вырабатывавший адреналин в его крови, он заботился все же о своего рода вере, сообразной тому, что он хотел достичь этой охотой, если бы вдруг битва «или Европа, или азиаты» была выиграна, вере, которая должна была бы пробудиться в народе, вместе с национализмом в цветущей Фландрии, вошедшей в состав Великого рейха, некой тотальной вере, которая означала веру в себя самого, верность по отношению к элите, чувство ответственности, идеологическую стойкость и так далее — все эти дребезжащие лозунги, которые он хотел бы вколотить в массу, высиживающую — словно курица яйца — терпеливо и неумело будничные сенсации без всякого результата и цели. Но утренняя заря технократов и рыцарей так и не взошла, туман сгустился и неподвижно осел в его мозгах, когда он в лагере в Польше наткнулся на деревянный павильон, построенный за два дня специальной бригадой плотников из строительного батальона, как только поступил сигнал, что с инспекцией едет комиссия Красного Креста. Эти умельцы из строительного батальона[109] основательно проработали вопрос, построив Восточный павильон, Луна-парк, карусель с лошадками для еврейских детишек, везде и во все привнеся целый ряд усовершенствований, как, например: окна, которые не открывались, ибо в том не было нужды — детишки должны были пробыть здесь всего один день, во время инспекции Красного Креста, стекло в рамах было самое дешевое, сквозь него можно было видеть лишь расплывшиеся пятна: расплывшихся Граббе и Спранге и представителей Красного Креста, смотревших больше себе под ноги, увязавшие в грязи, чем на выстроенных в шеренгу старших детей, получавших свою порцию сладостей; лошадки на карусели не могли сдвинуться с места, поскольку у карусели не было мотора. Граббе наткнулся на этот павильон тремя днями позже, когда все дети уже лежали ровными штабелями, в нижних рубашечках, задравшихся на синих, обнаженных бедрах. И ни у одного из этих детишек не было улыбки де Кёкелера, благородной, язвительной улыбки, с которой Вождь позволил отвести себя на казнь.