Избранное: Сборник — страница 51 из 94

После того как Фредин с шумом закрыла дверь, учитель вытер рукавом мокрое лицо. Он обнял ее, почти как любовник. Он убрал все со стола, сложил бумаги в папку, положил на нее сверху листок с указаниями лечащему доктору.

Я пронумеровал все бумаги еще накануне вечером; теперь Корнейл может прочесть все, весь рассказ учителя, от начала до конца; я оставил широкие поля для его пометок. Впрочем, я и сам мог бы их внести. Агорафобия здесь. Клаустрофобия[110] там. Или: 3-я стадия (После «Бегства без прикрытия» или «Агрессии».) А может, и шизофрения. У меня был план позвонить Директору, как только вырвусь отсюда, из телефонной будки возле моста на Хазеграс. Я бы сказал ему, что я жив и от всей души желаю ему рака и церебрального паралича. И, возможно, после этого я направился бы в школу, как ни в чем не бывало. Ничего не было. Никакого мальчика. Который сидит где-нибудь под крылышком у родителей и ковыряет в носу. Никакой Сандры. Которую я оставил только из-за одного жеста: она покусывала указательный палец, называя автомобильного торговца евреем, и тот же жест я снова увидал в бельевой рядом с кухней в Алмауте, когда она подумала, будто узнала обо мне правду: я обрезанный, и она впервые осквернила свое белое альбиносовое тело. Но я не слишком далеко продвинулся по дамбе, я никому не смог позвонить.

Не смог позвонить и автомобильному торговцу Тедди Мартенсу, у которого до сих пор манто Сандры. Мне не удалось взглянуть на смотровую башню Директора, они успели раньше схватить меня и отволокли сюда. Снова. Во второй раз.

Подобно тому как сон приводит тело в состояние покоя, скука в его конуре успокоила учителя. Он сдул пыль со своего стола. То, что разрешено, пока человек живет в гоне страсти, становится пляской по кругу, когда страсть отпускает. Учитель чувствовал, что больше нет необходимости оставаться в его конуре или в его рассказе. Он думал: «Я убегаю из этого рассказа, от этой ответственности, и таким образом отвечаю за самого себя». Он отодвинул назад свой шаткий стул, плюнул на бутылки, которые так и не посчитал, так и не расставил. И открыл дверь, которую Фредин с грохотом закрыла. Он думал: «Вот этот дом. Я должен здесь все разведать. Дом, куда меня привезли на грузовике, пахнувшем свиньями».

Он стоял в коридоре, по которому гулял сквозняк и где висел запах мочи, он не узнавал коридора, по которому его привели. Он забыл прочитать имя на двери своей комнаты. Высунув кончик языка, с высоко вскинутыми бровями, на носках скрипящих ботинок он прокрался мимо белых халатов и белых урн к двери с матовым стеклом и легко открыл ее. Постоял на пороге служебного входа. Яркий солнечный свет плеснул ему в лицо, бриз заставлял плясать лодки у дамбы, и он удивился поднявшейся в нем ярости. Сначала ему показалось, что его легкие до краев наполнил морской воздух, но потом понял, что кричит от ярости. Он повернул на улицу и добрался до широкой, необозримой набережной.

Мы, в нашей стране двух-сотен-и-десяти самолетов и двух-подводных-лодок, прилежно трудимся, и нас любят за границей, спросите кого угодно, ибо мы ловки в делах и усердны в любом предприятии. По субботам мы едем в наших широких американских машинах (девяносто процентов которых, менеер, куплены в кредит) на наше собственное побережье. Мы исследуем кромку Западной Фландрии, прилегающую к морю. Если вы захотите взглянуть на карту, то увидите, что Северное море давит на наши провинции, как тюрбан на обветренное лицо рыбака. Мы не жалуемся больше, чем требуется. Все больше обстоятельства, если вы нас послушаете, работа других, Провидение, правительство, иноземцы. Мы, мы-то в поте лица, но вот обстоятельства, не так ли…

Иногда случается и такое, что, когда мы чинно гуляем по набережной Остенде, жемчужины курортных городов, навстречу нам идет какой-то человек, лицо его ужасно, измученно, обожжено внутренним огнем. Часто мы приписываем это злоупотреблению алкоголем и женщинами. Иногда — нет. Иногда, даже если этот человек не грязен, гладко выбрит и одет не в лохмотья, мы не признаем его одним из нас. Как человека, попавшего в беду. Такое нам неведомо. Мы не попадаем в беду. Мы не любим развратников, безответственных и одиноких. Когда мы встречаем такого, мы продолжаем жевать сухую картошку из пакетика или креветок, размышляя о выборах, которые, даст бог, приведут к власти самых сильных из нас, самых оперенных из нас, и потом, ей-богу, просто возмутительно, когда такой вот тип, посреди набережной, уперев руки в бока, обратив лицо к волнующимся водам, вдруг издает громкий вопль, бессмысленный и неистовый. Учитель думал: «Я сейчас закричу. Мне нельзя кричать, они же потащат меня под душ». Он окинул взглядом покрытую зыбью гладь моря и закричал. Крик повис в воздухе. Гуляющие фигуры замерли. На террасе над набережной седовласая мать спросила своего сына: «Ты слышал, сокровище мое?»

Ее сын был уже взрослый, но носил короткие брючки. Он сидел в кресле на колесиках, и с его губ текла слюна на безволосые розовые ляжки. «Нет, нет, нет!» — сказал он и закачал своей тяжелой головой. Она осторожно вытерла ему рот.

Omtrent Deedee, 1964



Насчет И.ОПеревод В. Ошиса

И поэтому никогда Он не примирится с вашим грехом, ибо грех сам по себе невозможно исправить, но Он может примириться с вашей личностью, ибо ее можно возродить.

Трейхерн[111]. Столетия медитации

Натали

В этот день Натали слышит уже на лестничной площадке дома, в котором с утра было очень тихо, как снаружи кто-то произносит имя Ио; она даже не прислушивается, как и что говорят, ей довольно, что говорят об Ио, что-то насчет Ио, где-то совсем близко, по соседству, во всяком случае, это касается Ио, и она тут же плетется к лестнице. Возле перил она быстро оборачивается, нарыв в ушной раковине снова, в который уже раз причиняет барабанной перепонке что-то непоправимое.

— Ох, — вырывается у Натали. Ставшая привычной за многие годы боль каждый раз застает ее врасплох, парализует движения. Натали, цепко держась за перила, осторожно перегибается через них. Ее грудь ложится на дерево перил, словно цветастая подушка, любуйся кто хочет, Ио — тоже, будто и не женская грудь это вовсе, не часть человеческого тела; Натали отдувается, прокашливается и кричит: — Эй!

— Эй! — Снизу, почти с той же интонацией, только чуть веселее, отвечает Жанна, и кто не видит сестер, кто — как Ио, затворившийся в своей комнате, — слышит только их смеющиеся голоса, может предположить, что и Жанна внизу, и Натали наверху (обеих сестер отделяет от него только дверь) — совсем молоденькие девушки. И Натали тоже так кажется. Вот так же перекликались они на школьной площадке в Схилферинге. Точно так же. Тогда обе были совсем еще юными и невинными.

Натали машет рукой, хотя ей никого пока не видно, задыхаясь преодолевает лестничный марш и тащится дальше. Внизу в холле ее взору предстает все семейство, служанка Лютье принимает у них шляпы и плащи. Все они тут, все до одного, видно, заранее сговорились встретиться в Руселаре; Жанна со своим Джако, Альберт, Антуан со своей Лоттой, и тут же эта стерва, эта похотливая баба, мадам Тилли. И чего только ей каждый раз тут надо? Уж она-то вроде бы не член их семьи! Помогать, видите ли, приехала! Господи, толку от ее помощи никакого, а хлопот не оберешься! Однако Ио очень нравится, когда она у них бывает, ведь она такой живчик, такая затейница. Вот почему она преспокойно является сюда каждый раз. Была б ее воля, она, Натали, эту медузу и на порог бы не пустила. Обойдемся без ее затей!

Мадам Тилли идет прямо на нее, обнажает в улыбке свои квадратные зубки, прижимается тщательно уложенными завитушками к щеке Натали.

— Натали, Натали! Как ты похудела! Выглядишь просто на удивление!

— Видишь ли, Тилли… — Ей хочется объяснить этой чужой особе, что неприлично ей лезть здороваться раньше родственников, раньше братьев и сестры, но Натали так хочется, чтобы этот день прошел хорошо, а замечание, что она похудела, волей-неволей льстит ей. — Теперь уже все нормально, Тилли, — говорит она.

— Но ведь это правда, Натали, — с удивленным видом произносит Жанна, — ты сбросила по крайней мере килограммов десять.

— Сколько? — громко переспрашивает Лотта.

— Хватит об этом, — говорит Натали и переводит взгляд на племянника, свою боль сердечную, своего Клода, тот с серьезным видом ждет своей очереди у шляпной полки. Она целует его. Щеки у Клода влажные и холодные. Она касается указательным пальцем «молнии» на его кожаной куртке. — Ты совсем не бережешься, мой мальчик.

— Он у нас простудился, — говорит Альберт, этот заботливый отец, — уже целых четыре недели кашляет. Ничего не поделаешь, молодому человеку вдруг вздумалось среди ночи прокатиться на своей «веспе»[112].

Вместо ответа Натали, повернувшись в сторону кухни, громко приказывает:

— Поставь-ка греть воду.

И с неудовольствием отмечает, что мадам Тилли уже вторглась во владения Лютье (и во владения ее, Натали, конечно, потому что, хоть она и не занимается кухонной работой, Ио бы просто обиделся, если бы она стала портить себе руки, моя посуду, ведь и без того весь дом на ее плечах), и отмечает также, что эта пронырливая баба Тилли уже крутится возле газовой плиты — успела проскользнуть в кухню, улучив тот удобный момент, когда она, Натали, доверчиво занялась гостями.

— Лютье, приготовь кипяток для грога, — распоряжается Натали.

— Ты опять кричишь, — говорит Жанна.

— Кто, я?

— Да, ты.

— А я и не замечаю.

— Тебе нельзя так волноваться, от этого повышается холестерин.

— Да знаю, — бросает Натали.

— Тетя Жанна, это у нее из-за больной барабанной перепонки, — говорит Клод. — Все глухие так громко говорят.

— Я не глухая, — сконфуженно смеется Натали. Клод любит ее помучить.