— Что? — вздрогнув, спрашивает она.
— Вот посмотри-ка, — говорит Клод.
— Оденься, — просит Джакомо и, поставив бутылку с бордо подальше от края стола, смотрит на нее. Битва даже не начиналась, а она уже проиграна смуглым рогоносцем, которого жена обманывала не где-нибудь, а именно здесь, обманывала вместе со всем своим родом — с Хейленами. Опера кончилась, а тенор так и не посмел запеть. Опустившись на стул, он говорит: — Я никому об этом не скажу.
— Поосторожней, Джакомо, — говорит тетя Натали.
— Не беспокойся, Натали. И все-таки я должен всех — и Вас в том числе, Ваше преподобие, — от души поблагодарить. И если Матушка нас видит…
— Никакая она тебе не Матушка, — говорит Клод.
— Молчи, — рявкает отец.
— Дайте ему высказаться, — произносит Ио. Он встал и теперь стоит перед всеми, сияя солнечными красками своих попугаев и цветов, с искривленными пальцами в сандалиях, он снова судия. Клод прижимает к лицу носовой платок, еще хранящий живительный запах амилнитрита, и, делая вид, что сморкается, глубоко втягивает в себя этот запах, но все напрасно — в его мозг проникает лишь слабый запах табачного дыма, а в уши входят чубуки ветра.
Прямо перед ним стоит Фелина с шотландским пледом вокруг бедер, с приближением дня ей нужно вернуться к себе в гроб, где упокоится наконец ее насытившееся тело, у нее красные воспаленные веки и надутые губки.
— Джако, — говорит она, зажав под мышкой свои трусики, и поворачивается к Клоду голой, незащищенной спиной, и теперь ему хочется вонзить зубы в эту гладкую, золотистую кожу. Клод не в силах долго смотреть на эту спину.
— Повернись, тетя.
— Это они во всем виноваты, — говорит тетя Жанна. — Они заставили меня это сделать.
— У тебя всю жизнь кто-нибудь другой виноват, — говорит Джакомо.
Клод поворачивается к отцу.
— Стаканчик? — И они вместе выпивают, Клод глотает прямо из бутылки кальвадос, обжигающую перегоревшую жидкость, от которой стучит кровь в висках и горит гортань. Я тут ни при чем.
— Тетя Жанна собирается бай-бай, — говорит Клод.
Ио говорит:
— Подожди минутку, Жанна. И ты тоже, Джакомо.
Можно верить или не верить — Клод чувствует спазм в желудке, даже не смеется, когда супружеская пара усаживается рядышком на диван. Над головой Джакомо, который все еще не смеет поднять глаза на семейство, висит блузка Тилли, как вымпел, на раме картины, изображающей Его — длинноволосого человека в белой хламиде, лежащего ничком на Горе олив. Клод снова включает транзистор — ничего не передают, кроме немецкого мужского хора, Ио наполняет бокалы. Когда он подходит к обоим мужчинам (так видит эту картину Клод, он и Альберт, его отец, двое по-братски пьющих мужчин, которым сам черт не брат), они быстро выпивают и подставляют свои стаканы противно улыбающемуся кравчему. Потом Ио хочет разбудить Натали, но семейство не позволяет.
— Чтобы ее поднять, — говорит Ио, — нужен немалый труд.
— Домкрат нужен.
— Нет, кран.
— Сейчас-сейчас.
— Я бы выпил стакан чистой воды, — говорит Джакомо.
— Воду любят лягушки, — кричит Антуан.
Жанна белая как мел. Клоду тоже не по себе, он прислонился к отцу, а тот, неповоротливый, потный, выговаривает:
— Послушай, если тебе невмоготу носить свою шкуру, отдай ее собаке.
— Хорошо сказано, Бертье.
— Ну, кто сыграет со мной? По франку за очко.
— Нет, играть в карты вам больше нельзя! — Это голос тети Лотты.
Глаза у Клода слипаются, сквозь веки он чувствует то ли солнечные лучи, то ли свет полицейского прожектора, направленного прямо на него. Или — он не в силах сопротивляться — это опять все тот же кабинет в клинике, с белым светом лампы, где он…
Дядя Антуан:
— Бабушка господина Альберика, того, что держит молочную ферму, так вот, она играла в карты. В вист. «Я отыгралась», — говорит она. «Очень хорошо, — отвечают ей. — Давно пора». Смотрят: черт побери, а она уже мертвая. Сидит в своем кресле.
Тилли рассказывает про дедушку, который пошел с газетой в уборную, там они его потом и нашли, он уже окоченел, а что вы хотите, у него ведь желудка почти не было.
— Матушка, — говорит Альберт, и Клод, снова прижавшись к боку отца, слышит его голос, гулкий и дрожащий, словно под сводами грота, — за неделю до смерти видела птиц. А птиц-то никаких не было.
— Я вижу птиц, — говорит Клод, сейчас его вырвет, хорошо бы в карман куртки этого Схевернелса, но отец уже давно снял куртку, его любимый папа рядом с ним, он не хочет, не станет, не смеет испачкать эту куртку. Клод приваливается спиной к стене, стягивает оставшееся каучуковое ухо и засыпает.
В комнате темно и тихо, он просыпается оттого, что кто-то с ним заговаривает, с ним одним. Это Ио, на нем темно-синий шелковый домашний халат английского покроя, Клод видит этикетку — желтый квадратик со словом «Squire» на поднятом воротнике. Подсолнухи, зеленые и желтые птицы канули под синий шелк, Ио, скрытый тенью, сидит за столом, как доктор в кабинете клиники, не хватает только яркого света.
— Что?
Клод опять не разобрал, что ему сказали.
Ио повторяет:
— Post coenam stabes. После обеда нужно стоять.
— Конечно, — говорит Клод. — А где мой отец?
— Спит на диване. Жанна и Джакомо уехали домой. Все отдыхают.
— А ты нет?
— Я нет.
— Вот и хорошо.
Ио помогает ему встать, комнату более или менее прибрали (кто? Тилли?). Клод плетется следом за Ио, мимо статуи Терезы из Лизье[149], мимо Священного Сердца[150], в кабинет наверху слева, где Ио, подтолкнув, укладывает его на потертую кожаную софу, над которой висит полка с длинным рядом книг в одинаковых переплетах.
— Я здесь один не останусь, — говорит Клод.
— Тебе нужно поспать, иначе ты скоро опять будешь не в состоянии…
— Нет! — верещит Клод.
Ио вздрагивает от неожиданности, хотя и старается скрыть это. Садится в кресло.
— Не бойся, — шепчет Клод. — Ты только посиди рядом со мной.
Он уже окончательно проснулся, но его грызет мысль, что он играл здесь роль шарлатана, публично, перед всеми, он не сумел удержать себя в узде, а когда отпускаешь удила, остановиться невозможно. Хотя он был гораздо смешнее оттого, что он не сделал, что он не успел сделать, чем…
— Ты боишься, — говорит он Ио.
За спиной Ио тоже бесконечные ряды черных книг, над ними — тень, отбрасываемая сверху потолочным светильником, похожим на химеру с когтями, крыльями и шипами.
— А ты нет? — спрашивает Ио.
— Я тоже. Но у меня есть только то, что я обычно делаю.
— Не так уж плохо, — говорит Ио; сейчас он похож на молодого ассистента, который стоял тогда в кабинете доктора и без конца бормотал какие-то успокаивающие фразочки, так что Клод ожидал худшего уже потому, что тот все время повторял свои утешения. — Это, — еще немного, и Ио заулыбается, — естественно. И разве мы сами не желаем больше всего именно того, что пугает нас, но что вместе с тем налагает на нас закон, и мы можем объяснить свой страх, превращая его в наказание.
— Мы? — переспрашивает Клод.
— Да, ты и я, — говорит Ио.
— Никакого наказания, — решительно говорит Клод. Он замечает, что Ио удивили его слова, и его охватывает легкое возбуждение, прежде ему незнакомое. Он молчит, и вот — Ио начинает что-то искать, находит сигару. Клод вскакивает, подносит ему огонек своего «Данхилла». Ио делает несколько пыхающих затяжек, вытирает пот со лба. — Если бы доктор Симонс это увидел, он подумал бы, что я хочу спалить своей зажигалкой твою вещь. Что у меня склонность к этому, которая проявляется даже в таких мелочах.
— Вот как, — говорит Ио.
— А ты что об этом думаешь?
— Но ведь ты уже излечился.
— Нет, — говорит Клод. Его лихорадит. Он никому не поддастся, никому. — Я педик, — говорит он.
Ио делает вид, что не понял.
— Я педик, — громко повторяет Клод, — педераст, я «голубой», «звонарь».
— Да-да, — говорит Ио.
— Нет-нет, да-да, — кричит Клод.
— Я тебя слышу, — говорит Ио.
— Ты меня не слышишь. — Клод вслушивается в собственные слова. Он берет книгу с полки, ложится и кладет книгу под голову. Жидкая кровь равномерно растеклась по всему телу, и если он будет лежать неподвижно, как днем Фелина, то с ним ничего не случится — что бы он ни делал, то есть что бы он ни говорил. — Это продолжалось три недели, — рассказывает он. — «Входи, Клод, усаживайся поудобней». «Входи», будто я в кино пришел, а когда садился, то включали свет, яркий белый свет из нейлоновой трубки, он бил мне прямо в глаза. Ты слушаешь?
— Да, — говорит Ио, запахивая халат, он боится сквозняка.
— Ты не слушаешь. Не хочешь слушать. Иначе ты бы знал, что я тут лежу перед тобой и вру напропалую, потому что, когда входишь в ту комнату, там абсолютно темно, все шторы задернуты, и в этой темноте они делают тебе свои вливания, а ты можешь сплевывать, раз за разом. И только после этого включается свет, он такой яркий, что прожигает лоб, менеер Ио, и этот свет падает на афишу, нет, на увеличенную фотографию Лекса Беркера[151], Тарзана, чтоб ты знал, он совсем голый, а рядом — еще одна фотография, накрашенного «звонаря», голого гомосексуалиста, а магнитофон доктора Симонса крутится и рассказывает, как будто тебе это неизвестно, что твой отец тебе вовсе не отец, а настоящий твой отец где-то в Англии, какой-нибудь матрос, и что тебе его, боже милосердный, всегда не хватало в те годы, когда ты был еще малышом.
Клод болтает без умолку, потолок над ним делается светлее, запыленнее. Ио ждет, сигара у него потухла, слышно лишь его дыхание.
— И какие болезни могут на тебя напасть, и что ты больше не сможешь собой управлять, рассказывает магнитофон, потом, когда ты состаришься. На другой день тебя снова ведут в эту комнату, и так вежливо они тебя ведут! И все начинается сначала, с фотографии Виктора Матуре