— Нет, не знаю, — сказал я.
— Погоди, еще узнаешь. Так вот Жак заходится в кашле, прямо весь надрывается, я думаю — у него внутри сейчас что-нибудь лопнет. Анна, естественно, перепугалась, я и говорю ей: «Быстренько пойди посмотри, как бы он там не задохнулся». Ну ее и проняло. Сам понимаешь, материнское начало, прирожденное чувство милосердия и все такое. Она встала, набросила мой халат и к нему. А дальше все пошло как по нотам, она там осталась, а я заснул. Проходит час, а может, два, я просыпаюсь от какого-то звука, как будто теркой водят по моим деревянным мозгам: гр-р-р. Представляешь, до чего я дошел, нервы ни к черту, а Жак рассказывал потом, как они уже почти до пятого раза дошли и тут у него начался приступ. Кха-кха-кха, — передразнил Ханс. Глаза у него блестели, пересохшие губы шевелились. — Он кашлял все сильнее и сильнее, пока квартиранты все до единого…
Раздался звонок в дверь.
— А вот и вино, — сказал Ханс и пошел открывать.
— Потрясающая история, — громко сказал я. — Какая женщина!
Конец истории был мне уже известен. Кха-кха! Ура! Победа! Кха-кха и вопль, ликующий вопль освобождения — всех немцев р-раз и наповал, да еще ударами с оттяжкой!
— У нас сюрприз для нашего Хюго, — пропел Руди.
— Шоколад? — предположил я.
— А вот и нет, — интриговал Руди.
Жак вошел в комнату с девушкой, они принесли с собой две бутылки. Я уже видел эту девушку в «Мабильон», она клеилась к каким-то бородатым ребятам в черных майках. Она была похожа на индианку: желтоватая кожа и черные, коротко остриженные кудряшки. Глаза подведены, как и у всех ее товарок из «Мабильон», — темные штрихи в уголках и вдоль ресниц. В ушах массивные серебряные кольца. Я крепко сжал ее руки в своих и сказал на американский манер:
— Здравствуй, детка.
Жак поставил бутылки на столик и подсел поближе к девушке на диванной подушке, брошенной на пол.
— My name is Jerry[160], — сказала девушка, сбрасывая плащ.
Она была в белой блузке без рукавов, узлом завязанной под грудью, так что между блузкой и юбкой открывалась полоска смуглой кожи, а посредине — пуговка пупка.
— О, как я готов, — сказал Руди, — как я потрясающе готов.
Они принялись трепаться, девица Джерри на американском жаргоне, остальные на жуткой смеси нидерландского и английского, путаясь в словах и ударениях, болтали о Сен-Жермен, о тамошних кабаках и, конечно, о том, без чего тогда не обходился ни один разговор, — о любви.
Я встал у окна и смотрел на улицу Принца, откуда доносились приглушенные звуки. День был воскресный. На углу газетчик с кипой «Юманите», четко выговаривая заголовки, сообщал сегодняшние новости. Прошел человек с коляской, нагруженной ржавым железом. Послышался пронзительный визг красного такси. Проковылял негр, загребая ногами. Странная эта улица Принца. Как-то я повстречал здесь двух очкастых шлюх. В Париже такие редкость. А однажды видел пожилого одноногого велосипедиста.
Девушка рассказала, что она сбежала из дому, ни более ни менее как в штате Айова, и уже неделю живет в Париже (это была сказка, потому что я видел ее в «Мабильон» несколько месяцев назад), что денег у нее нет и она зарабатывает на жизнь случайными встречами, что ей нравился такой-то и такой-то, и она неразборчиво бормотала имена, звучавшие аристократично, словно вычурные названия цветов.
Ханса я не видел, не заметил даже его тени, хотя точно знал, что он подошел к нам. За ним вечно тянулся душистый запах, словно от целой лужайки фиалок. Я спросил его о девушке, которая должна прийти в три.
— Я сам хотел бы побыть тут с вами, спокойно заняться чем-нибудь, но не могу. Не вашей я породы. У меня романтическая натура. Послушай, Хюго, а вдруг с ней что-нибудь случилось? Какой ужас! Что она делает в Париже?
— Да ничего. Приехала сюда с родителями, живет у тетки.
Понимаешь, она здесь просто сохнет с тоски по родине, от ностальгии. Ей здесь не хватает солнца.
— Ну что ж, поищи для нее солнца, детка.
— Нет, серьезно, она может с тоски броситься в воду.
— Любой из нас хоть завтра может броситься в воду, — сказал я.
Он раздраженно отвернулся. Я знал, о чем он думает. Он думает, что ошибся во мне, что я так же, как и все остальные, забочусь только о собственном спокойствии. А девица Джерри разглагольствовала о том, что у людей бывают интересные подошвы ног и по ним можно определить характер человека.
Уже половина четвертого, а девушка Ханса так и не появилась. Я снова прошелся по комнатам, заглянул на книжные полки и сунул во внутренний карман пиджака биографию маршала Нея[161] в красном сафьяновом переплете. Томик слегка выпирал, но в общем поместился отлично.
Я уселся в кресло и включил радио. Ба-бам! В комнате стало сумеречно. «Орфей»[162] Монтеверди. Я сразу узнал эту мелодию, почувствовал ее так явственно, словно это был предмет, который можно потрогать пальцами. Легкие, чистые тона. Небо словно припудрено. Дождь поливает дамбу, заросшую травой. Человек с миндалевидными глазами (я) босиком бежит по земле и падает замертво. Вода. Замирает мелодия, умирает человек, каждый раз снова и снова умирает в провалах тишины между звуками, словно переводит дыхание. Небо в облаках. Единорог[163].
В соседней комнате Руди и Жак продолжают болтать. Слышны тяжелые шаги по паркету. Я встаю и выключаю радио.
Три года назад, когда я еще жил в Остенде, я сидел в своей комнате на седьмом этаже, и вот так же поставил пластинку, и тут в дверь постучала мадам Ретис. Пергаментное лицо этой старой дамы всегда покрывал густой слой белой пудры, она носила накладные ресницы и источала запах валерианы, однажды она предсказала мне блистательное будущее: к тридцати годам мне суждено разбогатеть и пережить две большие любви, а умру я в сентябре. Я не ответил, услышав стук в дверь, и она, конечно, неправильно истолковала мое молчание, решила (это само по себе не так уж плохо), что я в постели с женщиной и мы слушаем музыку. Мадам Ретис не утомляла меня своими посещениями и однажды начертила мой знак зодиака — Овен, с различными мистическими символами и пришпилила рисунок на дверь моей комнаты.
Руди плюхнулся в кресло рядом со мной, свесив с подлокотника руки, словно ветви дерева.
— Ну что с вами, ребята? — сказал я. — Прежде, когда к нам наведывалась дама, мы припудривали парики и начинали развлекать ее, мы наперебой старались завоевать ее внимание блестящими остротами, особенно если эта дама являлась из таинственной и незнакомой страны, однако при этом мы никогда не ранили друг друга. Правда, позже, в этом дурацком девятнадцатом веке…
— Это все уже было у Бёрн-Джонса[164], — устало проговорил Руди.
Он провел пальцами по своим редким, длинным волосам и ухмыльнулся. — Здесь воняет мертвечиной.
— Наш «всегда готовый» все томится в гостиной? — спросил я.
— Час от часу не легче.
— А все из-за вина.
Мы помолчали. Из соседней комнаты доносилось воркование девицы Джерри, голоса Жака и Ханса. Девушка была явно пьяна.
— Какой у нас теперь месяц, Руди?
— Май. В мае птички…
— Май, июнь, июль, август, сентябрь, — перечислил я.
— Однажды я написал стишок про все месяцы сразу, — сказал Руди и прочитал стихотворение, где был ветер, трамваи и шоферы, и все это неживое, словно каменное.
Я внимательно следил за его бескровными губами.
— Чувствуется полет, — заметил я наконец.
— Девчонка Ханса не пришла.
— Он, видно, здорово влюбился.
— Такое случается и в лучших домах, — сказал Руди. — Знаешь, как они познакомились? Он и Франк пошли на какой-то фильм в «Пантеон», а она с подругой пришла и села рядом. Через полчаса, при том что Франк даже не шелохнулся, подружка охмурила его.
— И ты поверил?
— Конечно, — ответил Руди.
— Со мной такого не случалось, — сказал я.
И тут до меня дошло, хоть я годами и не вспоминал об этом, так глубоко запрятано было это воспоминание, что такое однажды случилось и со мной. В кинотеатре «Вперед!» я был с Ренни. Мы почти не смотрели на экран. Шел фильм «По ком звонит колокол»[165]. Цветной. Я был без ума от Ренни, и моя рука ласкала ее под нашими разложенными на коленях плащами. Блики света ложились болезненными пятнами на нос и подбородок Ренни, мы одновременно взглянули на экран, где солдаты, расталкивая толпу, вели на расстрел заложников в белых сорочках, и Ренни вдруг зарыдала, отбросив мою руку.
«Не надо, не надо», — шептала она. Значит, все это время (а может быть, даже с той минуты, как мы вошли в зал) она думала о своем муже, расстрелянном немцами. Я взял с ее коленей свой плащ и вышел из зала. На улице при ярком свете рекламных огней я увидел, что схватил ее плащ, сшитый из перекрашенного пледа, он был как две капли воды похож на мой собственный. Я ждал ее у входа в кинотеатр, дрожа от холода, который пробирал меня, несмотря на свитер. У меня не было денег на трамвай, и так или иначе я должен был дождаться ее.
В гостиной стоял невообразимый гвалт, словно там танцевали на столах, потом Ханс заорал: «Бандит, вероотступник!» — и вся троица ввалилась в нашу комнату. Ханс, продолжая вопить, тянул за собой простыню.
— Доказательство, неопровержимое доказательство! — орал он.
Он махал простыней, и драпировался в нее так, что коричнево-ржавые пятна были у него на груди. Он прикрывался тканью, словно раненый араб, распаляясь, бил себя в грудь, издавал гортанные звуки и тыкал пальцем в Жака.
— Этот подлец и детоубийца ночью совершил свое черное дело. Другая простыня отмокает в ванной.
— Ты же первый, ты, голландец! — кричал Жак.
— Is n’t it funny?[166]