В этих его словах — искренняя боль.
На следующий день, пока у них еще остается время до отъезда, Анаис в обществе карлика осматривает мастодонта ледникового периода, окаменелости, минералы и триста видов каких-то растений и кустарников. А тем временем взволнованный Бруно шагает по деревне. На лавовых склонах висит густой туман. Впервые ему захотелось подняться в горы. Успеет ли он до отъезда? Или, возможно, он когда-нибудь сюда еще вернется, к примеру, без Анаис? В этих голых скалах таится какая-то угроза, словно вот-вот разверзнется земля и вместе с холодным туманом и облаками навеки поглотит тебя. Но кто сказал, что такая судьба страшнее хихикающего мирка улицы Кейзерлей, с ее кондитерскими, газетами, телевизором, браком, ребенком, со службой в конторе и пенсией?
Бруно размышляет о том, что ему надо бы купить более подходящую обувь, например сандалии на веревочной подошве и горные ботинки, чтобы не набивать мозолей, иначе обзаведешься копытами, как все здешние мужчины. Но купить для него такие может только Анаис, сам-то он не ходит по магазинам. Его колотит нервная дрожь. Он смотрит на горы из песчаника — окаменевшие деревья. Этот горный массив величественнее, чем море, над ним простерлась стеклянная бездна.
«Позже, — размышляет он, — не сейчас, попозже, может быть, очень скоро».
Он находит Гиги на кладбище — это неровный ряд холмиков из гравия с торчащими в разных местах столбами, размытыми дождями, на некоторых можно еще обнаружить остатки стершейся клинописи. Сразу за кладбищем пролегает овраг, от него веет умиротворяющим спокойствием.
Гиги лежит под одним из столбов без надписи, высоко подняв колени и прижав кулаки к глазам. Осы кружат над его спутанными космами, крупные пыльные муравьи цепочкой тянутся по его щеке. Длинные стройные ноги покрыты гноящимися язвами и волдырями.
Он проснулся с обычной для здешних аборигенов улыбкой, но тут же лицо его исказилось от боли. Увидев Бруно, он сделал попытку подняться. Верхняя губа у него была заклеена пластырем, в уголках рта запеклась кровь. Он вытащил из-под себя сплющенную кепку и надел ее.
На башне над часами восседает семерка сонных петухов. Семь раз дух святой.
— Я не могу поцеловать вас, — говорит Гиги, — губа заклеена. А если я сорву пластырь, моя рана еще долго не заживет.
— Кто тебя избил? — хрипло спрашивает Бруно.
— Люди.
— Что за люди?
— Они получили приказ от моего отца, это отец Бим, все местные слушаются его, как слепец свою собаку.
Они идут к деревенскому источнику, и Гиги подставляет под струю лицо, затем осторожно вытирает рот рукавом, его золотистые глаза поворачиваются из стороны в сторону.
— Мой отец считает, что он всемогущ, потому что все в деревне так считают. Люди верят, что силой своих молитв он может заставить вон ту гору обрушиться на наши дома. Но это не так.
— Да, это не так, — подтвердил Бруно.
— Ваша жена хочет детей?
— Хочет, одного, — ответил Бруно. — Кудрявую дочурку с голубым бантом, которая будет тихонько сидеть в уголке и читать про похождения «Кёйфье»[186].
Гиги тянет за конец шнурка на брюках Бруно.
— Не надо, — резко останавливает его тот.
— Эти завязочки наводят на мысль о пижаме, — оправдывается Гиги.
— Так было задумано.
— Вашей женой?
Бруно кивает. Из-за зарешеченных окон вся деревня следит за ними.
— А эти брюки стильные, — продолжает Гиги. — Даже с пятном крови.
— Тогда можешь взять их себе, — говорит Бруно и, развязав проклятый шнурок, выскакивает из брюк, сейчас, при ярком солнце, он похож на комика из дешевой кинокомедии. Словно в кабинке для переодевания в универмаге, он протягивает брюки Гиги. Тот стаскивает свои и остается в ярко-красных с синим плавках, это американский флаг — звезды и полосы.
Ловко натянув брюки, Гиги завязал концы шнурка, которые (Анаис бы это оценила) повисли точно над гульфиком на разной высоте. Затем он выгреб из карманов пригоршню мелочи, комочек «Клинэкса», огрызок карандаша, ключи и кошелек и отдал все это Бруно. Тот же из узких, худых карманов брюк Гиги не извлек ничего, кроме пыли и мелких камешков, забившихся ему под ногти.
— Благодарю от всего сердца, — сказал Гиги. — Теперь мне надо назад, в спальню мертвецов.
— Да нет. Нет еще. Ты не голоден?
— Я почти всегда голоден.
Они уселись на террасе, но трактирщик так и не появлялся. Вероятно, он был одним из тех, кто избил Гиги. Бруно чувствует, как от жгучих лучей солнца на лбу и щеках у него вздуваются волдыри и твердеют, словно бобы. Бабочки величиной с ладонь садятся и снова взлетают, порой опускаясь ему на голову.
— Впрочем, есть я не могу, зубы не позволят.
— Может быть, кашки? — предлагает Бруно тоном усталой медсестры.
— Или размоченные в воде ячменные лепешки, — соглашается Гиги.
— Я покормлю тебя, — обещает Бруно.
Он свирепо постучал ключом от дома по зарешеченному окошку бара, но никто и ничто не подавало признаков жизни.
Ему кажется, что он слышит, как Анаис кричит: «Прохвост, трус, дубина!», а Мири с чопорно-благородным видом ехидно провозглашает: «Да не разъединит ни единая душа того, что соединено Богом. Евангелие от Матфея, глава двадцать вторая».
Бруно мутит от голода. Туман в горах рассеялся, несколько человек в желтых клеенчатых плащах осторожно, но торопливо движутся друг за другом вдоль оврага, держа перед собой детекторы металла: ищут руду.
Бруно подбирает с земли картонную подставку от пива и пишет на ней огрызком карандаша: «Любимая, прости. Я здесь с одним человеком, который не может меня поцеловать, но я его могу. Билет на самолет прилагаю, ты можешь сдать его, потому что мы заплатили аннулирующую страховку».
Он подсовывает записку и билет под дверь третьего дома по главной улице. Гиги ждет его на противоположной стороне.
— Пошли, — говорит Бруно, — в спальню мертвецов.
Гиги берет его за руку, но через три шага отпускает, чтобы согнать с головы Бруно двух упрямых бабочек. Он говорит очень тихо, но Бруно слышит его:
— Я буду любить тебя до того дня, пока меня не закопают в картонной коробке. И еще три дня после.
Что Бруно ответить на это?
— О’кей, — говорит он. И начинает напевать «Му old flame».
В полуденной духоте звуки разносятся гулко, словно в заброшенном подземном гараже.
Люди, что рядом
Начало бульвара Бургомистра Вандервиле по сей день выглядит солидно, как в старые добрые времена — один за другим выстроились здесь четырехэтажные особняки с французскими фронтонами и помпезными дверями, на которых прибиты медные таблички с фамилиями зубных врачей, нотариусов, директоров текстильных фабрик. Однако в том месте, где живет Сара, где-то возле дома номер 432, все гораздо скромнее. Собственный ее дом под номером 434 притулился на повороте — летом с утра пораньше перед самой дверью у нее начинают заводить машины, до поздней ночи не смолкает их измученный вой, похожий на звериный рык, — это машины выезжают на юг.
Часто Сара слышит звуки, которые издают дети, забившиеся в машины в обнимку с надувными матрацами, свернутыми палатками и пластмассовыми игрушками. Они барабанят кулачками в запотевшие стекла, бесятся и орут, несмотря на яростные крики своих издерганных, потных мамаш. Совсем недавно, когда она еще могла ходить по лестнице, Сара наблюдала за дорогой сверху, из окошка в коридоре; в мчащихся на юг машинах не было никого, кроме полусонных водителей-марионеток с неподвижно замершими на руле руками и угрюмым взглядом. Видно, те, которых я слышу теперь, — это дети из прошлого, думает Сара и прикуривает свою седьмую сигарету. Полина, я становлюсь похожей на Валера, так ведь часто бывает, если проживешь с человеком много лет вместе, в одном доме, теперь я — точно так же, как и он, — слышу только то, что хочу услышать.
Она дважды бывала на юге, в первый раз в Ницце, с ним, больше сорока лет назад, и потом еще раз, в Лурде, в жуткий ливень, тогда она ездила со своей сестрой Полиной, которая почила в бозе 11 июня четыре недели тому назад.
— В бозе? — Сара перечитала еще раз извещение о смерти.
— Да, мама, — сказал Марсель и надменно вскинул реденькие брови, отчет сразу стал похожим на премьер-министра. — Так принято говорить: в бозе — в божьей благодати.
— Надо же, — удивилась она, — никогда раньше такого не слыхала.
— А как бы ты хотела, — спросил Лео, — чтобы написали: тетя Полина почила рядом с богом или под ним?
Мой последыш Лео — это глаз, который я должна была бы вырвать, как только он появился на свет — оранжево-желтый, точно апельсин, из-за каких-то неведомых веществ в крови, и не потому что он меня раздражал, а потому, что я должна была знать, что он будет раздражать всех, кроме меня.
Ведь он негодник, сколько бы ни болтали чепухи про него соседи, знакомые и даже родня, это воистину так — стоит только послушать, каким насмешливым, прямо-таки издевательским тоном говорит он о своей тетке, моей покойной сестре, которая умерла девственницей, так и не познав божьей благодати за свои семьдесят два года. Ее сердце, задушенное жиром, упрятанное под бесполезными шарами грудей, взорвалось — обугленное, расплющенное и изничтоженное, — потому что не было в ее жизни бога — неважно какого, с заглавной или с маленькой буквы.
Полина, которая была старше меня на два года, вечно носилась по пляжу с жестяной лопаткой в одной руке и с оловянным ведерком, полным песку, — в другой. Тогда, перед Великой войной, да и потом, много позже, когда она уже шаталась и хромала, никому ровным счетом ничего не надо было от нее, ни песчинки, хотя всего в двух шагах от нее волосатые мужские руки шарили под такими же цветастыми хлопчатобумажными юбками, как и у нее, робкой, в стыдливом ужасе сжимавшей подол между своими распухшими коленками.
— Сара, — сказала она мне на своем смертном ложе, которое тогда еще не было ее смертным ложем, но от него уже веяло тленом. Было это в Академической больнице, где вокруг нее сновали внимательные молодые люди в оливково-зеленых шортах, с папками под мышкой, по большей части очкарики, и притом бесстыдно юные, — Сара, ты не могла бы помочь мне сделать mise en piis