Избранное — страница 15 из 21

готов пробраться и песками,

и крохотные небеса

придерживает лепестками.

И путешествует меж трав

с откоса и до водной глади,

цветок без долга и без прав

с единой крапинкой во взгляде.

В оконце памяти моей

еще звенит он, как побудка.

Вот так и ты, forgetmigei,

моя большая незабудка.

1975

ДЕРЖАВИН. ЖИЗНЬ ЗВАНСКАЯ

Energie ist das oberste Gesetz der Dichtkunst, sie malet also nie wertmäßig.

J.G. Herder[7]


Собой не может быть никто.

Г.Р. Державин

Я без воззваний жил во Званке,

где звонки соловьи поют.

Приблудной Музе-оборванке

во флигеле я дал приют.

Она на пяльцах вышивала

апостолов, орлов и львов,

и Дашенька не выживала

из флигеля мою любовь.

Ни в чем пииту не переча,

оне ложились на кровать.

Любил обеих он, так неча

обеим было ревновать.

И он не чаял в них измены,

ниже волнения молвы.

Сколь верны Росския Камены!

И жены тоже таковы.

Да что пиит! (Будь он неладен!)

Висит промежду перекладин!

Но невозможно жить без жертв.

Воистину тот жив, кто гладен,

кто сыт да гладок – полумертв.

Покой мой дряхлый мне отраден,

и нет на мне чертовских черт.

И если всё еще я жаден,

так вот уж не до райских гадин.

Ужели жил я долго вскую

на животрепетном краю,

очами гладя волховскую

всегда пременную струю?

А дура Муза говорила

на перепутии стихий:

«Люблю тебя! Крути, Гаврила,

и перемалывай стихи!»

Но так ли глупы те чинуши,

которым вечность суждена,

что прозакладывают души

под милости и ордена?

А что им крикнуть (не «тубо» же),

сим комнатным и гончим псам?

На них управы нету, Боже!

О том Ты ведаешь и Сам.

Но Званка, Званка, крепостная

моя красавица со мной!

И доживаю допоздна я

хозяйски жизнью запасной.

Ломаю понемногу время,

в отставку выгнав целый век.

Сижу во Званке, как в гареме,

я, православный человек.

По осени брожу по ржавой,

когда дожди меня поят,

и я Российскою державой,

как бабой доброю, объят.

Шагаю по стерне шершавой,

хлебаю живописны щи...

А что там слышно за Варшавой?

Европа ропщет? Ну, ропщи!

Живу во Званке я под старость.

Приди, отец архимандрит,

и зри, как оная мудрит,

ввергаясь и в покой и в ярость!

Займи очей моих ревнивых,

иди по строгой борозде

и зри, как блещут зори в нивах

и стелят шелком по воде!

Внемли же стук колес и гумен,

и песнь, что бьет ключом из дев!

И за меня молись, игумен,

молебен, яко длань, воздев!

Я в иноческий чин не лезу,

и всё мое еще при мне.

Да уподоблюсь я железу

и звездному огню в кремне!

Устрою нынче я смотрины

для полнотелой осетрины.

Приди же, отче, а на нас

умильно взглянет ананас.

На должно тут же сядет место

и белорыбица-невеста,

преображенная в балык.

Резвятся крохотны пороки,

когда, еще слагая строки,

пиит уже не вяжет лык.

Да будешь, Боже, Ты преславен

во всех житейских чудесах!

Я, росс и Гавриил Державин,

о сем писах, еже писах.

7-17 марта 1976

МОЙКА

Нынче день какой-то полоротый,

мой, чужой и все-таки ничей.

Вижу я на Мойке повороты

разогретых каменных плечей,

чаек над водой лениво-скользкой

и колонны княжеских хором,

где на лестнице мужик тобольский

пал от пуль, как бык под топором.

Воздух грязен – как белье для стирки,

и в корыте каменном река.

И кирпично-красный призрак Кирки

из былого смотрит свысока.

20 февраля 1977

ВЕСЕЛЫЙ ПОСЕЛОК

Ей-Богу, вид убогий за окном, 

и около коробки иль колоды 

идет с портфелем ежедневный гном, 

пустосердечный и густобородый, 

весьма разумный выкидыш природы. 

И вот, как при Бианте, всё при нем: 

желудок, мозг, получка и покупки, 

и поступь человечья, и поступки. 

Хотя в нутре он малость и поломан, 

но отдавать себя в починку лень, 

и, может статься, вовсе и не гном он, 

а сам себе полузабытый гномон 

и на несуществующий плетень 

наводит он невидимую тень. 

А хмурый городской бездомный день 

стоит вокруг, как ультразвучный гомон, 

и к беззаботным гномовым ногам 

не пристают ни грязь, ни шум, ни гам. 

С людьми связавшись, время веселилось, 

и вот история проистекла: 

деревья из бетона и стекла 

во град Петров переселились. 

Настаивает глупо зодчий черт 

на тошной точности и праве линий 

прямыми быть, и красоте аборт 

он делает, а воздух так же сперт 

и заперт, как в великом равелине. 

Да и не черт! А так себе, бесенок, 

под стать ветришке В-Ус-Не-Дую, 

который вертит хвостиком спросонок 

и в кубики играет врассыпную. 

И вижу я поселок невеселый, 

где не гнездятся даже воробьи, 

где чахнет зелень и в кругу семьи 

чирикают безбедно новоселы, 

глядят по телевизору кино, 

пьют водку, пиво, иногда вино, 

мурлычут и играют в домино, 

козла, как Азазелло, забивая, 

«Шумел камыш» квартетом запевая, 

и беды, и обиды забывая 

и про себя легонько забывая. 

Ох, мужики и наломали дров! 

И всё еще летят швырки косые, 

кривоколенные. Красуйся, град Петров, 

и стой в истории упрямо, как Россия!

1977

1980-е

("Тучи громыхали, серые, как танки")

Тучи громыхали, серые, как танки.

А старик рыбачил с моста на Фонтанке.

И была Фонтанка тихой, как болото,

так что вяз в ней цокот лошаденок Клодта.

При луне волшебной старичок рыбачил,

словно дряхлый призрак, душу раскорячил.

Сух он был, как палка, и немножко нервный.

Лез на небо в тучи замок Инженерный,

и воспоминаний темные останки

плыли под луною по краям Фонтанки.

Трепыхалась нежно бабочка былого

на крючочке востром возле рыболова.

Было дальней жизни старику не жалко.

Глядь – из вод поганых выплыла русалка.

При луне студеной голизною блещет,

по воде ногами, как хвостищем, хлещет,

на уде взлетая, шлепается грузно,

и блестит, играет шелковое гузно.

Тут совсем не стало сил у бедолаги,

вытянуть русалку не было отваги.

И у ней-то, видно, не осталось силы,

у былой русалки, – рот перекосило,

и в ночи несчастной, при луне советской

исказилась харя мукою мертвецкой.

И ушла русалка на свою свободу –

в глубину речную, в ледяную воду.

На реке Фонтанке кончилась рыбалка,

и в обнимку с дедом уплыла русалка.

1980

СОРОК МУЧЕНИКОВ

Сорок мучеников поспели –

значит, подопрелый март пришел,

жареные жаворонки сели

стаею на предпасхальный стол,

и того, кто духом нищ и гол,

теплые последние метели

в ризы белоснежные одели

и ему кондак весенний спели,

и на лбу воздвигли ореол.

Каждый мученик, как заунывный вол,

головой помахивая, вел

борозду свою в былом апреле.

И Тебе молюсь я еле-еле:

Господи, услыши мой глагол!

На стихиры душу положив,

я на сорок мучеников жив.

1980

РЕРИХ(фуга)

Ты смесь из снега, льда, и неба, и заката,

отравленная высотой лазурь.

По каменным хребтам стучит арба арата,

где зорь разлита розовая дурь.

Ах, эта вышина и бездна нежилая,

где можно медленно сходить с ума!

Перед тобой разверзлась Himalaya –

страна, где блещет вечная зима.

Но все в тенях, как будто неживые,

стоят тибетские костры сторожевые

и охраняют в Божью Землю[8] вход.

Мохнатый бродит возле скал народ.

Не шелохнется каменная масса,

и из скупой земли не бьет родник,

и говорит скуластый проводник:

"Монастыри и храмы – это Хласа[9]".

А на большом снегу стоят, как знаки,

как иероглифы диковинные, яки.

Они стоят горбатою стеной,

рогатой и лохмато-шерстяной.

Они жируют мирно и легко,

несут тяжелое, по пуду, молоко.

А при вратах буддического храма,

разодранный, как Божья монодрама,

огромный, сизо-черный, словно яма,

сидит разинутый бог смерти Яма

и лижет брюхо красным языком.

С такою темной сказкой я знаком,

и пахнут свечи сладкой панихидой,

и я стою в куреньи ста свечей.

И молча я молюсь: Эх, Боже мой! Не выдай

меня великой ямине вещей.

На ярых высях, в стороне от бед,