Избранное — страница 16 из 21

у хриплой смерти на крутом пороге,

разламывая горные отроги,

и на сползающей Бог весть куда дороге

стоит жемчужным чучелом Тибет.

И в Ведах его веденье сокрыто,

во шлоках заклинательных санскрита.

Бегом от жара в горы скачут льдины,

снега сухие порохом шуршат,

от чистой белизны недвижимы вершины,

и в них сквозит душа Упанишад,

когда таинственно бормочет ум:

ом мани падме хум,

ом мани падме хум.

А ламы лысы, и сам Будда пас их –

отары в желтых или красных рясах.

Бесчисленно в стадах монгольских приращенье.

Спит в Петербурге Азия твоя,

о позлащенное коловращенье

с пугливой ланью бытия.

Ом мани падме хум – бормочет стадо

и смотрит в небо угловатым лбом.

Открыто, словно в грозный храм ограда,

бессмысленное слово ом.

Что наша жизнь? Не ячья, не коровья,

а человечья? И тибетский врач

мне говорит и врет в ответ: Не плачь!

Противу смерти есть запас здоровья.

Здоровье в нас – как личной смерти завязь,

и мы живем, самим себе не нравясь,

и говорим надгробные слова,

и криком врач протыкивает завесь:

– Что? Крыса там? Бьюсь об заклад, мертва!

Да кто же сдох? Мышонок или я?

– Течет Нева простором нелюдским.

По Петербургу Азия моя

проходит бастионом Щербатским,

с лицом бурхана, долу не клонясь,

как брахман в шубе или русский князь.

А петербургская зима поет

по-блоковски и по-кабацки,

и бастион мне лапу подает

по-княжески и просто по-щербатски.

И я когда-то честью дорожил –

нет, не монашеской, а всероссийской! –

и я когда-то как отшельник жил

поблизости от храмины буддийской.

И вспоминается мне невзначай:

пугливый, словно в зоопарке лама,

в Дарджиллинге сосет душистый чай,

как гость и пленник, Далай-лама.

Средь строгих бриттов тяжелы ему

монашеские нудные оковы,

и приглашает в Хласу потому

размашистого князя Щербатского.

А лань – как лама, в круге бытия

беспомощно-смиренная мадонна.

И в Петербурге Азия моя

и в золоте, и в камне, и бездонна.

И не грущу я о своих потерях,

пусть я в годах и пусть мой груз велик.

Я, как дубовый древлерусский Рерих,

подъемлю в горы свой мордовский лик.

И шерпы над вершиной вознеслися

и заперли последние слова:

Россия, Азия, не мышь, не крыса,

но тварь животная и всё еще жива.

И в челюсти зажав, как бы бессмертья кара,

меня жует, и душит, и трясет

глубь ледяная Гауризанкара

со стужей – стражею космических высот.

Я ханский внучек, маленький малай[10] я,

обличий мне не надобно иных.

И дыбится судьбою Himalaya.

Жизнь – как скопленье пауз ледяных.

1982

("Всё думаю о том, как я умру")

Всё думаю о том, как я умру,

подхваченный великой лиховертью,

воспринимая смерть как жуткую игру,

за коей следует мой путь к бессмертью.

Не может быть, чтобы я умер весь,

останется меня хоть малая частица.

Сознание мое хоть саваном завесь,

дабы я мог к бессмертью причаститься.

Очнусь в беспамятстве, в загробной глубине,

и врач свидетельство о смерти мне напишет

рукой бестрепетной, а мне во смертном сне

всё будет чудиться, что кто-то рядом дышит.

Начну я после смерти тоже жить,

не старчески, а как ребенок малый,

и станет смерть мне голову кружить,

затем что жизнь меня не понимала.

Моя злосчастная бессмертная душа

и после смерти ухитрится

всё повторить, сомнение глуша,

и жизнь моя посмертно повторится.

17 октября 1983

ЗАВЕЩАНИЕ(фуга)

Я продолжаюсь... Этот август – мой,

и я пока еще шагаю без запинки.

Иду по скособоченной тропинке

и возвращаюсь в августе домой.

Но скоро ль разум облачится тьмой

и справит по нему жена поминки,

и жизнь пойдет предсмертной кутерьмой?

Я с самого рожденья жил и рос,

но в старости сгибаюсь как вопрос,

расхристанный хохол иль просто малоросс,

как долгоклювый мертводушный Гоголь,

и спрашиваю под шумок, а много ль

недель мне жить? Но азбуки не зная,

я припеваючи, как Вечный Жид, живу.

И смерть узнаю я не наяву,

а в дряхлом сне. И жизнь моя сквозная

не покидает даже дом,

где Вечным я сижу всегда Жидом

и, погружаясь в гробовые доски,

отшучиваюсь, Боже, по-жидовски.

Сгибаюсь мыслями в горбатый знак вопроса,

по-воробьиному клюю рассыпанное просо.

А воробьишка кто? Блаженная пичуга.

А лето покривилось, как лачуга,

от гроз, нагрянувших и с севера, и с юга.

От ига стариковского недуга

трясусь, как Вечный Жид иль старый воробей,

робея, будто жук, вонючий скарабей,

катая из вещей ничтожных завещанье,

по вечности, покуда еще жив,

пока я Вечный Жид и, смерти не нажив,

вдоль августа тащусь я по тропинке.

Кивают мне невинные травинки,

и этим травам я Бог весть зачем, но рад,

мне по сердцу зеленый их наряд.

Любой травинке я столетний брат,

и по моим годам брожу я разом

лохматым барсуком, колючим дикобразом.

Ломаю я надтреснутые сучья,

зане природа у меня барсучья,

и норовлю я в старость, как в нору,

укрыться, как в последнюю дыру.

Колюч, как дикобраз иль даже Божий еж,

живу и ежусь я от старости. Ну что ж?

Какой же рок меня вот так нарек –

старик, зубастый как хорек,

который душит дур и белых кур,

он, бывший балагур и бедокур.

И с палочкой кривой слоняясь меж вещами,

как иероглиф Солнца – скарабей,

жене я оставляю завещанье,

как жирный том моих лирических скорбей.

Послушай напоследок, друже Муза,

мне в старости бывает каково,

когда я сам себе великая обуза,

а в целом мире нету никого

опричь тебя. И посредине спора

с моим расстроенным нутром

ты посох мне, и палка, и опора,

пока еще далеко Божий гром.

Ты ластишься: пожить еще попробуй!

Пусть, дескать, гинут сверстники твои.

Стихи бегут, как по весне ручьи.

Неприрученные, они еще ничьи.

Не стану спрашивать врачей я о прогнозе.

О смерти нынче буду думать сам,

как о мгновенном мифе, как о прозе,

которая не верит чудесам.

Прощаюсь я с собой, и на разлуку

я подаю последней фуге руку.

Авось в краю моих родимых Муз

назло смертям, как дым и даль, очнусь.

Авось инобытийствовать я буду,

и в десять вечностей я сдуру попаду.

А вечность – будто хлеб печеный на поду.

Помилуй, Боже, грешного зануду,

сидит он в августе, как бы в густом саду.

В последний раз я спрашиваю, кто я,

как шало я полжизни вопрошал,

не место ли в поэзии пустое

и стих мой, как разбойник, согрешал?

Вопрос горбат, и на его горбу

неужто в рай лирический не въеду?

И что мне зарубить теперь на лбу?

Вся жизнь мне въедлива была, и следу

бесслезного она мне не оставит.

Мой август вечности мне не прибавит

ни к осени, ни к смерти бесконечной,

копеечной, юродивой, увечной.

Авось как Вечный Жид я буду жить,

кому и ни к чему меж строчек шляться,

кто всё еще способен размышляться.

Не породнюсь я с вечностью земной.

Какая вечность будет жить со мной?

С какой же слажу, рифмоплет сумной?

Авось я буду без надзора жить

и попусту ничем не дорожить.

Авось возникну я ничьей водой ручья.

Авось и будет смерть моя ничья.

август 1984

("Приклеен на дорожке лист каштана")

Приклеен на дорожке лист каштана,

и тучи посерелые в окне,

и мнится, что во всей природе долгоштанной

нет ничего навеянного мне.

Не шевелюсь вблизи великого окошка,

торчат деревья как последний стыд,

и только листьями покрытая дорожка

в глазах истерзанных всё время мельтешит.

И желтенькое это мельтешенье

рябит в глазах до боли головной,

и как же мало в этом утешенья,

которое еще живет со мной.

Живет оно насмешливо, как прежде,

хоть режь его на черствые куски,

и тучи серые, подобные невежде,

готовы лопнуть от глухой тоски.

Еще живу, еще гляжу я в оба

прискорбных глаза на закате лет,

и донимает грозная хвороба,

поднявшаяся как слепой скелет.

Еще живу и жизнь жую свою же

беззубую, средь полной тишины.

Мне зябнется с утра в октябрьской этой стуже,

и жду, как откровения, жены.

26 октября 1984

Недатированные публикации разных лет

СТАРЫЙ ГОРОД

Осенний полдень дымчато-хрустален,

и счастье за углом в полуверсте.

Трепещет как пятнистый парус Таллинн,

и камни стали словно на холсте.

А в Кадриорге небо так ветвисто,

что в клочья раздирает синеву.

И грустно зеленеет Олевисте,

как моховая древность наяву.

И я как старый город, и пока мне

еще не отряхнуться от судьбы.

Я в старом Таллинне хожу по камни,

как ходят в бор по крепкие грибы.

СЛУШАЯ СОНАТУ