Избранное — страница 4 из 21

в беге – передышка,

талая хрусталинка,

дымная ледышка...

Но ты – в душе отдушинка.

Что же смотришь хмуро,

ты, Психея-душенька

с мордочкой лемура?

1962

ТРАГИКОМИЧЕСКОЕ СКЕРЦО

1

На мне играли в зале,

присвистывая, в вист,

весь век на мне плясали

визгливый танец твист.

А судомойка Мойра

трубила: Ойра! Ойра!

Судьбина била в бок

с подскоком, как кэк-уок.

На склоне века Око

от черного кэк-уока,

от рыжего порока,

от танго и от рока

родилось раньше срока,

вращаясь свысока

подобием пупка.

На мне играли в зале

по прихоти времен

поприщины-лассали

и в винт, и в фараон,

и карты, как скрижали,

держали в пятерне,

и душу мне прижали

к обратной стороне.

А с телом всё облыжней

общалось бытие

своей рубашкой ближней,

как нижнее белье.

А поломойка Мойра

бесилась: Ойра! Ойра!

Месила грязь ногой,

распухшей и нагой.

И в склоке века Око

на голом животе

вращалось глазом Рока,

как зрак и знак пророка,

и музыки морока

раскинулась широко

в похабной красоте.

2

На мне играли в зале

гудошник и арфист,

сто лет меня терзали

художник и артист,

с меня орали в зале

оратор и софист,

в меня глаза вонзали

куратор и лингвист.

Во мне, как на вокзале,

стояли пар и свист,

что пса меня пинали

балбес и футболист,

в меня со всей печали

палили сто баллист,

по мне с тоски пускали

ходить опросный лист.

Судьбина, взяв дубину,

лупила в барабан,

зубами в пуповину

вгрызался Калибан...

На мне играли в зале,

присвистывая, в вист

и задом мять дерзали –

посмели, да не смяли,

но головы не сняли

за то, что головист.

3

А зала мучить рада:

я кол, я вол, я мул,

я пол, я стол, я стул,

трибуна и эстрада,

где стук, где гуд и гул,

где произвол, разгул,

где радости парада,

где рая или ада

сырая Илиада,

где смотрят дырки дул...

Но тут в дуду задул

губастый брат Федул:

Со мной играли в зале

в мечту, как бы в лапту,

как мяч меня бросали

в большую пустоту.

Меня, что кол, тесали,

срубивши божество,

и мне в меня вбивали

меня же самого.

Меня лобзали в зале

иуды и льстецы,

узлами зла вязали

и узы, и концы.

Ко мне тянулись в зале

зануды и вруны...

Минуты ускользали

с обратной стороны.

А лиходейка Дика

глядела полудико,

крутила бигуди,

твердила: Приходи!

А лицедейка Клио

под гегелево трио

аллегро да кон брио

сгибала к заду торс,

показывая форс,

пока заморский шик

под шиканье шишиг

не перешел во пшик...

4

С меня слезали в зале

слезами с век назад...

Глаза с меня слизали

парад и маскарад.

Зато неутомимо

кривляка-пантомима

стремилась как-то мимо,

ломаясь на корню,

и в ней нежней, чем ню,

как стеклышки, голышки

в манере инженю

старушки и малышки,

в одной опушке пышки,

тростинки, душки, мышки,

девчушки, чушки, мушки,

кобылки у кормушки,

княгини и богини,

откинувши бикини

и вывернув подмышки,

плясали до одышки,

и прелестей излишки –

и ляжки и лодыжки –

мелькали понаслышке

без дна и без покрышки,

старинные вертю.

Вертелись как хотели,

свистели и потели,

пустели, были в теле,

блестели и летели

и в небо, и в постели,

и в пропасти, и к цели –

и всё это – тю-тю!

Весь блеск тыщекаратный,

весь необъятный чад,

весь голос многократный,

весь плотоядный зад,

но бравый, бранный, ратный,

но здравый иль больной,

живот мой коловратный

вращался подо мной,

прощался невозвратной

обратной стороной.

И мне дивились в зале,

и мной давился зал,

но сам я этой швали

ни слова не сказал.

8 августа 1964. Новгород Великий

ДРИАДА

Ночами чаще говорит

весь день молчащая дриада,

что дело – дрянь, оно горит,

что мне покажут кадры ада.

И всё сквернее и верней,

что над макушкой зло свершится

и что червятина корней

в глуби пищит и копошится.

И как он мне теперь знаком,

тот голос – словно тело, голый,

выглядывает шепотком

из древесины радиолы.

Нимфоманическим теплом

манит его нагое слово:

вот тут надрез, а здесь надлом,

а это вот рубец былого.

И предо мной – уже ничьи –

мелькают кадры – в общем, бодро.

Струятся руки, как ручьи,

как реки, протекают бедра.

Но в теловидении том

всем скопищем морщин и трещин,

как бы исхлестанный кнутом,

исчеркан ствол и перекрещен.

И бьет в меня – пора, пора! –

до боли оголенный голос,

что обдирается кора,

а сердцевина раскололась.

И вот ползут по всем ветвям

в манере несколько инертной

презренье вялое к любвям

и соки похоти предсмертной.

1964

ИДА РУБИНШТЕЙН СЕРОВА

Как рабыня старого Востока,

ластясь, покоряя и коря,

муку и усладу сотворя,

двигалась ты кротко и жестоко,

вся в глазах усталого царя.

Опустилась наземь пляска шарфа

в безвоздушной медленной стране.

Замер царь за рамою, зане

тело опустело, словно арфа

об одной-единственной струне.

Кончилось с пространством состязанье

на простом холсте пустой стены.

Нет, художник, на тебе вины,

но свистит лозою наказанья

жесткая мелодия спины.

14 января 1965

("Ишь, в тумане-то развелось их")

Ишь, в тумане-то развелось их!

Сквозь заиндевелый январь

не на лапах, а на колесах

стеклоглазая прется тварь.

Что ей сделается, машине!

Знай, пованивает сопло.

И в автобусе, как в брюшине,

тесно, муторно и тепло.

18 ноября 1965

КИНОЦЕФАЛИЯ

(Часть первая)

Господь меня кривиться умудрил

и вышвырнул на растерзанье музам...

Как серый вечер, старый гамадрил

идет домой с портфелем и арбузом.

Киноцефалия! Большой сырой сарай,

ты – слезный край платка, ты – латка к ране...

Афишкин голос и мартышкин рай,

банальные бананы на экране.

Академично пальмы шелестят,

и, раздвигая нервные лианы,

купальниками алыми блестят

лиловогубые дианы.

Библейский вечер с долгой бородой,

с хвостом в руке сопит в усы: "Осанна!",

увидев, что у зорьки молодой,

открывши кран, экранится Сусанна.

Заветов субтропический неон

покрыл многоэтажные скрижали.

Библейский вечер! Он – всегда не он,

он есть Они, ну, а они прижали

число к числу и слово к слову в строй

вогнали кулаком, пером, обухом.

Киноцефалия! Стоит сарай сырой

разбухшим до величия гроссбухом.

А мимо гамадрил идет домой

и одобрительно кивает брюхом.

Геометрически трезвы умов дворцы,

где звонки, как скворцы или болонки,

забиты в суть по самый пуп столбцы

и непреклонные колонки.

Когда ученый кот иль пес влюблен,

расчетливо мечтает он и бредит,

и сальдо сальное облизывает он,

с костями дебет проглотив и кредит.

Число к числу – как стаи черных слуг.

Киноцефалия! Как много суждено там!

Лист или холст развернут, словно луг,

где звери и цветы расписаны по нотам.

Из падали теребит ворон жир,

бараны и коровы на жировке,

и жизнь, как музыка, упоена в ранжир

в бухгалтерской аранжировке.

Заведено уж видно искони

у сей хвостатой и всесветной касты,

что в сердце всем пихают иск они,

как напоказ стооки и очкасты,

причесаны, клокасты, но клыкасты.

Добром они торгуют и грехом,

приказчики, купцы и всепродавцы,

на черных воронах летят они верхом,

кровавоглазые псоглавцы.

А рядом толпы маленьких макак

и капуциники – как циники-ребятки,

всё скок да скок, и все-таки никак,

никак не прыгнуть к жизни на запятки.

А если ты закис и захандрил,

то, чтобы снова мог найти зацеп ты,

тотчас является мудрец и врач мандрил