Избранное — страница 5 из 21

выписывать столичные рецепты.

Зады подняв, как знамена без дыр,

наигрывая на последней струнке

блюз "Трын-трава", на весь крещеный мир

резвятся львиные игрунки.

Надулся холст высоких парусов.

Не празднуй труса! Заняты романом –

и без купальников, и без трусов –

на полотне Диана с Павианом.

Киноцефалия! Огни, огни, огни!

(С огнем играть – не то что чиркать спички.)

Согнем в дугу! – они, они, они

во сне бормочут по привычке.

Они вгрызаются в чужой изъян,

и скалится во мгле дилемма злая:

собачьей жизни нет без обезьян,

а обезьянничать нельзя без лая.

Великий раб себе стругает гроб,

на всё посвистывает он сквозь пальцы,

и, на глаза надвинув лоб,

не видит он, судьбы своей холоп,

что в душах, как в скитах, сидят страдальцы,

что у лесов бывают постояльцы,

что есть еще бесштанные скитальцы,

что питекантропы укромных ищут троп,

что бегают мечтать неандертальцы.

В музей таких! В нейлоновый футляр!

Забрать от посетителей в перила!

И стой, антропоморфный экземпляр,

какая-то последняя горилла!

И скачут танцы всех манер и вер,

все по нутру – тангу, по рангу – танго.

И падает из глаз, как из пещер,

последняя слеза орангутанга.

И к оной архаической слезе

печально тянет руки шимпанзе.

Киноцефалия! Ты – Веды и Коран,

ты – Библия, ты – Лия и Ревекка,

ты – давнее преданье человека,

ты – свету на пути расставленный экран,

ты – ванькино евангелие века.

Киноцефалия! Я сам стеченье числ,

как черных рек в отчаянной отчизне.

Я сам – баланс и мука коромысл.

Киноцефалия! Я сам и крив и кисл,

как труп мертвецкий на своей же тризне.

Да только что же проку в укоризне?

Авось и есть трегубый смысл

пообезьянничать в собачьей жизни.

(Часть вторая)

Киноцефалия! Святой ломбард! Амбар,

куда сумбурные уложены пожитки!

Рабов и бар безбожный бар,

их обирающий до нитки,

чтоб голый мир забрать в смиренную рубашку,

чтоб не шатались души нараспашку,

чтобы прикрыть прекрасный райский срам...

Сарай вселенский! Хрюкающий храм!

Прихрамывая, прешь ты по буграм,

по выбоинам, по горам, по ямам –

страной экранов, и картин, и рам,

ценой утрат и травм, расплатой мелодрам,

потопом Ноевым всемирных телеграмм, –

по трактам, автострадам и дворам,

и полотняным море-окияном

ревет со всем оркестром окаянным

трагический трам-тара-рам.

Проходишь краем кривд и косоглазых правд –

и сохнет дерево, одно на весь ландшафт,

и сохнет дерево – от мудрости досрочной,

и сохнет дерево – от дури непорочной.

Сухое дерево три века проскрипит,

печать скрепит проскрипции законом –

и душу вон! Возвысясь над амвоном,

перед наляпанным, что клякса, фоном

хрипит в дуду и врет в три горла Еврипид,

священнодействует Софокл над саксофоном,

и шествует прохвост, профан и солдафон,

ликуя ликами и кулаками,

и сам Аристофан расписывает фон,

где птицы спарились лукаво с облаками.

Киношествует в новшествах Эсхил –

котурны он таскает как бахилы.

Сатурново кольцо вертится что есть сил,

и дурно пахнут хилые ахиллы.

Киноцефалия –

конец и край!

Хвост, бюст и талия,

валяй – виляй!

Киноцефалия,

знай дуй-играй!

О киноцефалический,

три-ум-фаллический,

о обезьяний рай!

Природу раствори, как зыбкое окно

в тяжелом воздухе, махровом, густопсовом!

Мигает в сумраке бессонном полотно

афинским и ночам и совам.

Циклопий глаз горит. Кренит, как борт, экран.

Топочет он что конь. Сухое море взрыто.

Хохочет хор харит. Кряхтит подъемный кран.

Грохочут барабаны и копыта.

Разодрана завеса. В царство быта

Зевеса выслали. Уже кипит Титан,

и книга Соломонова раскрыта.

Из плексигласовых часов текут пески.

Стоит сырой сарай, как скиния тоски.

Совиный глаз горит. С Еленою парит

на планере Парис, парит не уставая,

и хорохорится хохлатый хор харит, –

о моровая грусть и мудрость мостовая!

Киноцефалия

бежит за мной,

держа за талию

весь шар земной.

Мать твою молнию

и в шар, и в ось!

Эх, кабы кол в нее!

Авось, авось!

А бородач, смотря на ню да инженю

патриархально, матримониально,

мамон почесывает: Ин женю

сынов своих, покуда на корню,

невесткины охальства извиню, –

всё лучше, чем оженятся повально!

Где взять русалочек, кикимор и шишиг?

У этих шаг – не шаг, а только шик,

лошадки заводной заученная походь.

Но могут страсти истинной отгрохать

на грош или на шиш. От каждой вспышки – пшик.

Шагает пшют как шах, за ним трясется похоть.

Киноцефалия! Моя, моя насквозь,

пока не околею я, калека!

Авось пронжу, как нож, авось проткнусь, авось

рожусь из жути с видом человека!

Киноцефалия! Отплюнь меня, отбрось!

Авось хоть час с тобой побуду врозь!

Ты – Библия от века и до века,

ты – филькина слепая фильмотека.

Мы выродки твои и мигом цугом минем,

а ты – как вечный караван-сарай.

Помянем мы тебя авосем иль аминем?

Хвост, бюст и талия – играй, играй!

Я, как платок, закапан и заплакан,

закопан до корней на смертную полынь,

посажен на кол и поставлен на кон;

но как мохнатый павиан-диакон,

вращаясь звероликим зодиаком,

на радость скорпионам, львам и ракам,

тельцам, и козерогам, и собакам,

мартышкам, гамадрилам и макакам –

всей пастью, и всей шерстью, и всем мраком

не возглашу тебе: Аминь!

И вечной памяти тебя я не предам,

не гряну с хором "Взбранной воеводе...",

как пьяный поп пустившись по природе

притопывать в косматом хороводе,

вытаптывать в безумном огороде

лихое "Во саду ли" по грядам.

Киноцефалия! Был ясень, да засох.

Киноцефалия! Гляжу я вбок, как Бог.

И странничаю я в пространстве драном

за страшным и раскрашенным экраном,

где самого себя окликнул я врасплох.

Киноцефалия! Зачем тебе дрожится?

Зачем рожается чужая рожа вкось?

Зачем дешевкой жизни дорожиться

и, как собака, сторожить ложиться

ложь – истину, пробитую насквозь?

Ужели с жалостью придется подружиться?

Ужель с ужимками мне суждено ужиться,

и сам я – трижды маленький Авось?

1965

("Я стал теперь такая скука")

Я стал теперь такая скука,

такой житейский профсоюз,

что без повестки и без стука

я сам в себя зайти боюсь:

а ну как встретят дружной бранью,

за то, что сдал, за то, что стих,

за то, что опоздал к собранью,

к собранью истин прописных?

1966

("Опять сижу в добре я по пояс")

Опять сижу в добре я по пояс,

на благодушье разбазарясь,

и только пузырями лопаюсь,

на славную погоду зарясь.

А если бы набраться злости,

спустить с цепи медвежий стих,

когда язык ломает кости,

а не перемывает их!

4 января 1966 – 2 февраля 1967

ТЫ

С червивой ложью, с истиной костлявой,

с кровавой кривдой, с правдой моровой

шаталась ты по улицам шалавой

и шлялась за бесстыжей доброй славой,

не брезгуя осудой и хулой.

Брала-врала, давала, но драла же! –

до дрожи дорогой, до самой блудной блажи, –

и ставила на нищего туза,

играла в ералаш, ерошилась и в раже

вдруг становилась нежной кожи глаже,

являясь в полном голом антураже,

развеся уши, губы и глаза;

шампанским закипала вкруть и даже

летала в однодневном экипаже,

наряженная в воздух стрекоза,

на Елисейских на Полях и за-

летейских заживо, в бессмертные пейзажи

ты погружалась, словно в вернисажи,

где нет уже ни копоти, ни сажи,

а только дым, хрусталь и бирюза;

с распухшей рожей, плача от пропажи,

пропащая и винной гари гаже,

жила ты, лежа с кражи до продажи,

на дрогах стыла хуже мертвой клажи

и падала, как грешная слеза.

И всем скорбям была ты запевала,

глотала ты пилюли "Ай-люли!",

их будто гвозди в глотку забивала

и запивала – словно забывала –

их горем всей Руси и всей земли.

Валилась замертво. В твоем развале

валялись похоть с нехотью вдвоем.

И жизнью умники тебя прозвали

и брали напрокат, взаймы, в заклад, в наем.

1967

("С глухой погодою второго сорта")

Т.Ю. Хмельницкой

С глухой погодою второго сорта,

с развалистой старинною зимой,

с обрывком вечера я сам-четвертый