Избранное — страница 7 из 21

и одинок я больше, чем мизинец:

авось хоть пальцы-то ему друзья!

А я – один. Я единиц единей.

Во мне ль торчит ничто, как в самой середине?

Я меньше единицы. (Ну и что ж?)

Ни четверти, ни даже половине

не поклонюсь. Любая дробь – как дрожь.

Не тронь меня! Не трогай!! И не трожь!!!

От уверений сделаюсь звериней,

а я пока лишь тем-то и хорош,

что не хулю божественную ложь.

Ужель с чужой столкнулась Суть моя?

Иль всем умом, сумнения несущим –

как иск на суд присяжного жулья, –

воссел над Сущим я (и над Не-Сущим?),

как древний сборщик хлама и тряпья?

И, как старьевщик, мой татарский ум

перебирает сей шурум-бурум?

Перевирает цены и слова,

поправ судьбу, и правду, и права?

Ужели я увяз Концом в Начале?

А что же прежде мне примеры означали

и признаки скупого жития?

Они, как призраки, являлись и молчали

(и все-таки кривлялись и кричали).

И встал собор у века на причале,

как каменная серая ладья.

К нему ветра пространства прибежали,

прибились волны времени к нему

и у его подножия прижали

ветхозаветную глухонемую тьму.

Но если я глаза повыше подниму –

стоит собор, раскрытый, как скрижали,

стоит, с краями не сводя края,

стоит, закон и твердь в себе тая,

стоит, как каменная старая статья.

Я, слава Богу, не забит в колодки

и на скамейке шаткой у решетки –

как на философической кушетке –

сижу под взорами звереющих вещей

и взглядом еле раздвигаю ветки

чугунных и деревьев, и теней.

Как бедный круг с ничтожной серединой,

верчусь на месте. Ночь – не по уму.

И я, как вознесенный перст единый,

указывать не стану никому.

А звери всё торчат, и лезут вон из кожи,

и кажут хари, морды, рыла, рожи

(и кажется, что маски им дороже,

чем когти, зубы и тиски зверья).

И толстокожего чужого бытия

боюсь, хотя бояться мне негоже.

Сижу себе, как нищий на рогоже,

не лезу ни в герои, ни в вельможи,

ни даже в оскудевшие князья.

Сижу на месте, сам себя стреножа

и ночь по самой малости тревожа.

Суди меня чем хочешь, Боже!

Хоть всем собором каменным! И всё же

Сам и Всему и Всякой Сути я –

высокий и бесправный судия.

Иль в ночь под Новый год, дойдя до точки,

опять у года в полой оболочке

возник – слепым зародышем в яйце,

началом в самом крохотном конце,

с личиной беспричинной на лице,

с похабной размалеванною харей,

и вновь свое справляю Рождество,

как сам себе чужое существо

средь приотворенных, как двери, тварей?

Иль ум пестрее дикаря раскрашен

и хищницам-вещам, как мертвый идол, страшен?

Иль сам он, шут, широко ошарашен,

что липнет муть – тяп-ляп – галиматья,

что не могу и рук-то вымыть я?

Нет, иноков вселенских одиноче,

келейных схимников и просто бобылей,

столбом я стал средь новогодней ночи,

как столп отшельничий и чей-то прочий,

который носа гулькина короче.

А мимо, будто стадо костылей, –

слепые толпы дней и вечеров увечных,

поискалеченных зубами западней.

И не хочу я у Очей у Вечных

узнать суть дела. Бог с ней! Им видней:

они меня темнее и умней.

А где мне ведать, что умно, что глупо?

Я, словно столб без фонаря, возрос.

А рядом, погрузясь в объятия тулупа,

стоит, как сторож, вековой мороз.

Дороги, реки, сёла, города

метет его седая борода.

Бежит зима в веселой русской шубке,

и шутки скалят крохотные зубки,

и полночь тащит полное ведро...

Я верую в приметы, как в добро,

и вот вылупливаюсь из скорлупки,

как бедное и твердое ядро.

И глаз проклюнулся – сей вездесущий хлюст.

Но как помочь тебе, комочек пуха?

Принять оковы ока, путы уха

и паузу еще безусых уст?

Как научить тебя, молокососа,

узнать заранее премудрость старика –

все козни кожи, все доносы носа,

и казни костные, и язвы языка?

Царапаясь на волю в голове,

как коготки, коснулись пальцы пленок,

и вот, предчувствуя предсмертный взгляд в плеве,

рука моя желтеет, как цыпленок,

в огромном черном рукаве.

А через час она уже старуха

и знает, что такое глум и глузд.

Идут дозоры взора, слуги слуха.

Подпольный воздух стал и чист, и пуст,

в нем вольный свист разбойничьего лиха.

Ты не разруха, мать-неразбериха,

ты повитуха-бобылиха,

и развязались узы уст.

Мели что хочешь, маленький Емеля!

Любая истина верна.

Любая мельница – лишь пустомеля,

а правда – в муке зрелого зерна.

Вращайся, дума, бедный жадный жернов!

Прощайся с нею, горькая мука!

Есть печи, пекари и есть в рядах обжорных

оборванные нищие века.

И я хожу, голодный голодранец,

отведать там горяченькой беды

и в отставной пихаю ранец

остатки скудные еды.

Наелся – как навоевался,

хлебнул – как бы рубнул сплеча,

по горло я нагоревался,

из мысли по пояс торча,

истошней истины крича,

как под кнутом у палача.

Иль проще? Запросило тело

себя тайком, как калача,

а баба-память налетела,

как оплеуха, сгоряча.

И с окаянной оплеухой,

с клеймом иль с влепленным блином

я шел, обвисший, лопоухий,

старинным, длинным-длинным днем,

как древним городом, и в нем

на грязной площади базарной

в великой злобе светозарной

зверел и медленно редел

зверинец и вещей, и дел.

Так, видно, было, есть и будет. А сегодня

собрался на скамье я ночью новогодней

и сжался всем собором от беды,

от неуемной темноты исподней,

от неразумной жалости Господней,

мороза бесприютного безродней...

Но я запрягся сам в себя и еду

(еще болят во мне копыт следы!),

на месте езжу я по собственному следу.

Я не один. Я разный. Я из правды и вранья.

Я вече вещее и суд извечный воронья,

воронка и сосуд, пчела, и мед, и ячея,

конь и дуга, хомут и омут, вожжи и шлея,

разинутый мой рот грозит, как смертью полынья.

А сбоку рынок я, где праздничная толчея.

Нет, я не одинок: еще дружу с Авосем я,

и усумняются во мне, вкусив всего, семь Я.

1-2-9 января 1965 – 1, 8 ноября 1966

1970-е

ГИЛЬБЕРТ-ФУГА

Am Anfang war das Zeichen.

Hilbert [5]

Аз есмь какой-то изначальный знак.

И пусть он тощ, и хром, и нагло наг!

Бродяга! Сукин сын!! Варнак!!!

На высоте ума произрастают знаки,

добра и зла обугленные злаки,

чернильные смешные семена,

прозрачные, как звуки, имена.

Пространство точно лист бумажный чисто,

от ярости белым-бело,

но скачут по нему, как черти, числа.

Каким их ветром намело?

Застенка моего студены кафли,

ползут по ледяным ладоням слизни слез.

Как вытянулись восклицаний капли!

Как выю гнет червяк-вопрос!

И бытие в уме держу я, как в остроге,

и знаки-стражи страшно многороги.

Кишит меж палочек сухих широт и длин

жучков-значков порядок муравьиный.

Над временем, как над немой равниной,

прогрессий врезан журавлиный клин.

И существуя в беспредметных играх,

и порождая сущее из Пи,

и отсылая яви на XY[6],

сочтя себя (а чем?), ложись и спи.

И если сон прямолинейно начат

и на него не жаль уму трудов,

то знаки сна, ей-ей, не меньше значат,

чем знаки книг, деревьев и следов.

А кто сказал, что числа неподвижны,

что величины все себе равны?

Личины вечной сущности полны.

И вещи, точно знаки, непостижны,

но лишь с обратной стороны.

Ползут жуки – глаголи, люди, буки, –

и возношусь над ними я зело.

Ах, нахлобучки тайные науки,

ах, знаки, призраки и звуки!

Каким их ветром намело?

В какие иноки бы я постригся,

в какой пустыне я искал воды,

как путник в путах, и дошел до икса,

утыкан иктами беды?

Возделывая уравнений грядки

и зная, что пустоты все равны,

когда выстраиваются порядки

на уровне бесшумной вышины,

я что-то значу в виде чернокутца,

а с четырех сторон и так и сяк

четыре действия вокруг меня толкутся,

но сам я только одинокий знак.

17 февраля 1970

САМСУСАМ(фуга)

Я Самсусам с продолгой бородой,

которая бурнее, чем у Бога.

Как музыкой, владею я бедой,

не выпуская горя из острога.

Ах, борода, ты, пенная дорога,

прикинулась пучиною седой.

Я Самсусам или Мафусаил?

На что теперь мои пригодны годы?

Я черною полынью напоил

уста сухие треснувшей природы,

пустынные великие уста.

Но взоры робки и пугливы, как олени.

Шагаю наугад, и, видно, неспроста