Не для того ли, водою и сушею между,
Над побережьями кружится чаячий гам,
Чтобы навеки оставить усопшим надежду
В путь устремиться к отторгнувшим их берегам?
«Чем моложе, тем менее смерти боишься…»
Чем моложе, тем менее смерти боишься,
Потому что силён, потому что здоров.
И из дома опять убежать норовишь всё
Под зелёный с поющими птицами кров.
И опасность пьянит нездоровым азартом,
Испытанием нервов: авось, не помру.
Я сижу и считаю таблетки на завтра,
С бестелесной партнёршей кончая игру.
Для чего был азарт этот в юности нужен,
Когда в ряске бездонной тонула нога?
Для чего я дразнил разъярённого мужа,
Вынимавшего пьяной рукою наган?
Для чего под волной, что ломала надстройки,
Закреплял я какую-то шлюпку, дурак?
Я сижу у стола, пожилой и нестойкий,
И поступков своих не пойму я никак.
Сколько лет ещё будет испуг этот длиться,
На моём недалёком и зыбком пути?
И смеются на снимках весёлые лица
Тех друзей, что не дожили до тридцати.
«На венках погребальных увяли цветы…»
На венках погребальных увяли цветы.
Над крестами вороны кричали.
Почему неулыбчивы лики святых
И полны неизменной печали?
Не с того ли, что век их был краток и лих,
И, по облику судя и жесту,
Очевидно, – нисколько не радует их
Предстоящее после блаженство.
В панихиду и пору венчальных торжеств,
Всё маячит он перед глазами,
Осторожный, предостерегающий жест,
Обращённый к собравшимся в храме.
Так пошло с Византии, от первых икон,
Где страстей было, видимо, вдосталь,
И потом умножалось во веки веков
На холстах живописцев и досках.
И неярок их нимбов мерцающий свет,
Чтобы стало любому известно,
Что в загробном блаженстве веселия нет
И улыбка, увы, неуместна.
Василий Суриков
Красноярск – сплошные сумерки,
Дня и ночи паутина.
Это всё художник Суриков
Перенёс в свои картины.
Холст с песчаниками бурыми
Не украсит вернисажи.
У него глядятся хмурыми
Даже крымские пейзажи.
Почему, в палитру веруя,
В вековые дали канув,
Видит мир за сеткой серою
Сын сибирских атаманов?
Не сияющий, не розовый,
Как у шустрых италийцев, –
Хмурый Меншиков в Берёзове,
Стон над утренней столицей.
Площадь Красная до полночи
Кровью полнится и дымом.
Ах, не солнечно, не солнечно
На сторонушке родимой.
Не пройти из грязи в князи нам.
Над водою спозаранку
Он сидит Степаном Разиным,
Утопившим персиянку.
Думу думает тревожную
Над могучею рекою.
Ой, ты, Русь, – тоска острожная,
Горе горькое людское!
Сухариха
С жёлтого песчаного откоса,
Где прошла звериная тропа,
Половодье приносило кости,
Кисти рук, ключицы, черепа.
На свободу их из заключенья
Выносила мутная вода.
Мы стояли ниже по теченью
На реке Сухарихе тогда.
Запах тленья, приторный и сладкий,
Вниз распространялся по реке.
Поутру проснёшься – у палатки
Скалит череп зубы на песке.
В лагерях на быстрых этих реках,
Где срока не меньше десяти,
По весне расстреливали зэков,
Чтобы летом новых завезти.
Мы со спиртом поднимали кружки,
Поминая этих доходяг.
С той поры мне объяснять не нужно,
Что такое сталинский ГУЛАГ.
Мариинский театр
Ах, Мариинка, год тридцать шестой,
Отец и я, трёхлетка желторотый.
Зал зрительный, пока ещё пустой,
Отсвечивает тусклой позолотой.
Я помню изумрудный бархат лож,
Свои коленки, скованные дрожью,
И мягкие ковровые дорожки –
По ним как бы летишь, а не идёшь.
Мгновения несбыточные те
Из памяти не вычеркнули годы, –
Таинственные звуки в темноте
Опробуемых скрипок и фаготов.
В тот давний довоенный выходной
Давали «Сказку о царе Салтане».
Потом пришла година испытаний,
Душила смерть ладошкой костяной.
Театр от бомбы в ночь под Рождество
Погиб зимой голодною и длинной,
И плакал я над чёрною руиной
Разрушенного детства моего.
Сюда с отцом попали мы опять
В сорок шестом, когда он был отстроен.
Я это посещение второе
До самой смерти буду вспоминать.
Всё тот же бархат, скрытый полутьмой,
Негромкий гомон праздничного люда,
И занавес с плетёной бахромой,
Скрывающий таинственное чудо.
И понял я, что не вернётся, нет,
Блокады нескончаемое иго.
Услышанную оперу «Князь Игорь»
Любить я буду до скончанья лет.
Вокруг меня, куда ни кинешь глаз,
Цвели на лицах бледные улыбки,
И в оркестровой яме пели скрипки
О том, что жизнь другая началась,
Где не пугает орудийный гром,
Глаза не дразнят хлебные довески,
И суть совсем не в плясках половецких,
А в этом вот рождении втором.
Гамбург
В этом городе все деловиты,
И суровы, как глянешь, на вид.
В этом городе, где ни живи ты,
Всюду слышно, как церковь звонит.
Батарейка в часах моих села,
И сегодня весь день дотемна,
Я считаю удары несмело,
Что доносятся из-за окна.
Отдаётся под сердцем тревожно
Эта Божья о времени весть.
Ни минуты вернуть невозможно:
Два часа, и четыре, и шесть.
Пять веков под вороньею стаей,
Над медлительной тёмной рекой,
Били эти часы, призывая
На молитву, на труд, на покой.
Что с того, что живёшь ты иначе,
И к часам электронным привык?
Каждый час твоей жизни оплачет
Колокольный тяжёлый язык.
И поймёшь ты, идущий за теми,
Кто такой же испытывал страх,
Что иное считается время
На огромных соборных часах.
Мне вникать непривычно и странно
В эту повесть далёких времён,
Что приносит сейчас из тумана
Колокольный прерывистый звон.
Поэт и художник
Евгению Абезгаузу
Не стоит судить пристрастно
О разнице измерений:
Художник живёт в пространстве,
Поэт обживает время.
Над жизни пучиной вязкой,
Где тонем не докурив мы,
Художника держит краска,
Поэта проносит рифма.
И там, где с бедой бороться
Все способы ненадёжны,
Поэт за перо берётся,
Берётся за кисть художник.
С рождения и до гроба
Извилиста их дорога.
Они неугодны оба
И всё же угодны Богу,
Когда за питьём нехитрым,
Свои затевают пренья,
Связуя путём поллитры
Столь разные измеренья.
Недолог их шумный праздник.
Струится листва по рекам.
Художник уйдёт в пространство,
Поэт – с уходящим веком.
Поэт престарелый жалок,
Своё переживший время,
Который, гнобим державой,
Вослед не ушёл за всеми.
Он, в век попадая новый,
С обидою вдруг услышит:
«Вы пишете в рифму? Что вы, –
Давно уже так не пишут».
Но, вытесненный другими,
Времён унесён рекою,
Он будет лежать в могиле,
О прошлом не беспокоясь,
Уйдя от земного быта,
В эпоху забивший клинья,
Как ракушка трилобита
В зелёной кембрийской глине.
Лжедмитрий Второй
Белорусский еврей, возомнивший о царском престоле,
Лжедмитрий Второй, что известен как Тушинский вор.
От бояр до псарей обращенье имел он простое,
Был рябой и хромой, но умом неизменно остёр.
Всем врагам на беду он процарствовал зиму и лето,
Власть свою утверждавший от Тушино и до Твери,
И в девятом году в патриархи возвёл Филарета,
От которого дальше Романовы вышли в цари.
Был хитёр этот жид, но, хотя был горазд на интриги,
Недостаточно крут, чтобы Русь удержать в кулаке.
Когда был он убит, на иврите старинные книги,
В том числе и талмуд, отыскали в его сундуке.
Век наш тёмен и лих. На Земле беспредел и разруха.
Нищета и застой, и вражда стоязычных племён.
«Повесть лет временных» повествует бесстрастно и сухо,
Что Владимир Святой был еврейкою тоже рождён.
Но когда разобраться пытаюсь в потёмках былого,
И крепчает над Волгою смутного времени гром,
Всё мне видится, братцы, земляк мой из города Шклова,
Что, хотя и недолго, но был-таки русским царём.
«На киот поглядываю косо…»
Менахему-Михаэлю Гитику
На киот поглядываю косо
И не верю в ангельскую весть.
Где был Бог во время Холокоста,
Если он и вправду в мире есть?
Русский, итальянский и еврейский,
Где он был, незыблемый в веках,
На полотнах, куполах и фресках
Медленно парящий в облаках.