Я широко раскрыл рот и, как прикосновение холодного лезвия, ощутил на губах несравненного вкуса воду, которая текла по разбитым теперь акведукам с далеких гор. Я лакал по-собачьи, жадно ловя глотки воды, словно кусочки льда. Вода лилась мне на глаза, текла по губам, я ощущал ее во всем своем теле. Я уподобился мху, вырастающему на голом камне, в щелях асфальтовых мостовых, по которым течет поток отработанных газов.
Был августовский полдень, молочно-белый в синеве, простиравшейся над вечным городом.
Я давно уже не слышал польской речи; сам изъяснялся на странном языке, почерпнутом из путеводителей и разговорников, — смеси итальянского, латыни и древнепольского, а вокруг грохотали лавины итальянской речи, целые вулканы слов, извергаемые с утра до поздней ночи этим симпатичным, темпераментным народом. Итак, с мокрым от воды лицом я стоял, зажмурившись, в этом искусственном, пронизанном светом саду среди благоухания роз и шума миллионов автомашин и вдруг услышал: «Вкусная вода, правда? Холодная!» Я открыл глаза. Передо мной стояла старая женщина в ситцевом платье, в белом платочке на голове и смотрела на меня с приветливой улыбкой.
— Да, вкусная!
Женщина подошла поближе.
— Здравствуйте! А что вы здесь делаете?
— Зашел своих повидать, да вот не застал и теперь иду домой. Воды попил… Хорошая тут у вас вода!
— Вы, верно, туристом приехали? Просто так, посмотреть?
— Да.
— А живете в гостинице или на квартире?
— В гостинице.
— Так вы, должно быть, дорого платите, они тут в гостиницах дерут ужасно.
— В общем, да.
— Сколько же вы платите?
— Две тысячи в день.
— Ох, дерут. А на квартире вы не можете устроиться?
— Я тут никого не знаю, да и пробуду-то всего две недели, а потом поеду в Неаполь.
— Здесь, знаете, за все приходится дорого платить. Да ведь теперь лето, вы могли бы и в поле пожить.
— Вы имеете в виду кемпинг?
— Нет, на улице-то нынче теплынь, можно и в поле ночевать.
— У меня нет палатки.
— А в поле можно сделать шалаш из веток и жить там, картошки малость накопать или попросить кого…
— А вы были на здешних полях?
— Была раз, да поле тут какое-то не такое… Я здесь в городе уже год целый, а нигде не была. Как-то мне здесь…
— Как?
— Да так, тоскливо.
— А у кого вы живете?
— У сына. Год уж скоро. И все больше дома или в саду в этом. На улицу редко выхожу, там движение очень большое. Была раз в магазине и даже поторговалась, как-то, знаете, полегчало сразу. Торговалась, торговалась, выбирала и ничего не купила. А итальянец этот, знаете, уж так старался, так из кожи вон лез, как у нас еврейские купцы до войны. Я хоть и не поняла ни слова, да вспомнилось старое время. Теперь у нас в магазинах не торгуются, скукота… Невестка проведала и не велела мне больше ходить по магазинам. Вот я и сижу — летом в садике тут, а зимой дома. Один раз только и были вроде бы в поле, да разве ж это поле?! Ни луг, ни пашня. Летом как-то, в субботу, поехали на машинах за город, к морю. У моря этого все кругом загорожено. Куда ни глянь, всюду заборы. Везде за вход плати. Тел там валяется видимо-невидимо, как на Страшном суде! А песок весь вытоптан, раскопан, чисто свиньями изрыт. Просидела я там полдня на стульчике под зонтом. Даже ног не намочила. Мостки там какие-то деревянные и ступеньки в воду, а люди по ним взад-вперед шныряют. Молодые — известное дело — резвились в воде. А у меня тень от зонта ушла, и я на солнце оказалась. Так и сидела. Сын у меня хороший, худого слова мне не сказал, хотя у него своих забот хватает. Вылез из воды и принес мне кока-колу в бутылке с трубочкой. Полегчало маленько. Возвращались мы с экскурсии с этой к вечеру. А вода там, у берега, как помои, кожуры полно и мусора всякого, а песок на берегу — как болото, черный от грязи, будто в нем свиньи валялись, и всюду, знаете, кабинок полно и лесенок, все заборами загорожено. Это у них называется Лидо. Потом мы обратно возвращались полями и лугами, только это бог знает что такое. Все канавами перерыто, заборов полно, участки проволокой огорожены, как для скота, ни межи не видать, ни груши на меже, везде словно камыши какие и кусты. Попросила я сына, и мы свернули чуть в сторону от асфальта, на проселок вроде. Невестка — та даже из машины не вылезла, а я прошлась немного по этому ихнему полю. Но куда там, ни тебе пойти, ни прилечь. Стены кругом да канавы. Даже не знаю, есть ли цветы в той траве, хотя что-то там вроде росло. Постояла я, постояла, подышала воздухом ихним, но тут меня позвали, вернулась я к машине, и мы поехали домой.
Женщина посмотрела на меня.
— Я, знаете, плачу часто. Но тихонько, ночью, чтоб не слышали. А то скажут, неблагодарная.
— Почему бы вам не вернуться, раз вы так тоскуете?
— Нам здесь еще три года нужно просидеть, а потом вернемся в Польшу. Но не к себе, нет! В Варшаву поедем, там у сына квартира. А мне пришлось все хозяйство продать — одна-то на старости лет куда денешься? Вот оно как! Сижу здесь да все думаю. По дому помогаю немножко, но ведь порядки здесь свои, невестке не угодишь. И еда здесь другая. Мои-то уж привыкли. Капусты кислой нет. Щей не сваришь. Как-то я сказала, что неплохо бы бочку капусты на зиму заквасить, — засмеяли. И сын на меня тогда очень сердился. Потому что я, знаете, не вытерпела, надоели мне сыры эти ихние, я и говорю: если б где достать капусты, можно бы нашинковать. Тут невестка спрашивает: «Как шинковать?», а я говорю — на шинковке, да вниз надо несколько кочанов поменьше целиком положить, да яблок немного. А то, знаете, они тут все больше ананасы едят. Ананасы да ананасы, а вот хорошо засоленного огурчика не найдешь, хоть лопни. Так вот я иной раз думаю и думаю в постели да с этими думами и засыпаю. Тогда я, наверно, зря сказала, что старик мой эту капусту сам ногами уминал. Невестка глянула на сына, засмеялась и говорит: «Пожалуйста, мама, расскажите, прошу вас», — и даже вроде меня по руке хотела погладить, по все ж таки не погладила. А я, дура, знаете, разошлась и давай болтать, как старик мой уминал капусту в кадке, а я сама следила, чтобы он ноги теплой водой вымыл, а то ведь известно, как мужчины моются; вымоет он, значит, ноги, потом чистые подштанники наденет и прыгает в бочке да еще частушки озорные напевает. А мы хохочем! Ей-богу, правда, самая лучшая капуста та, которую так вот уминают. Сочная, хрустящая. Невестка засмеялась, винца красного мне в стаканчик налила и спрашивает: «Стало быть, мамочка, Ендриков папа в кальсонах капусту уминал?» А я, дура старая, говорю: «В кальсонах, доченька, нагишом же нельзя». — «И ноги мыл?» — «Ну да, мыл». — «А что Ендрусь делал, когда папа уминал капусту?» — «Да он маленький еще был, сопливый». — «А не просился уминать?» — «Просился, просился… Помнишь, Ендрусь, как ты приставал, чтобы тебя пустили в бочку?» Разобрало меня тогда, старую, не остановлюсь никак. «Кабы я тебе, доченька, щей с требухой наварила, ты бы пальчики облизала после всех тутошних миногов и спагеттов», — а невестка опять сладенько мне улыбается и переспрашивает: «Щей с требухой?» — «Ну да, с требухой, говорю, помнишь, Ендрусь, как ты просил: «Мамуля, свари сегодня требуху». Невестка как фыркнет, даже, знаете, скатерть забрызгала. А сын швырнул на стол салфетку, которой рот вытирал, и пошел из комнаты. Невестка все хохотала, и я хохотала, дура старая, разобрало меня от этого красного винца, и невдомек мне, что там меж молодых происходит…
А раз, знаете, я тут в соборе негритянского ксендза видела, только воротничок у него белый, а так все черное, и сутана, и голова, я к нему присмотрелась, рядом стояла, весь как есть черный…
Села я в автобус, что идет до самого собора, и дорогой все спрашивала, далеко ли до святого Петра. Наконец высадили меня где надо. Я перешла площадь, не торопясь, и по ступенькам — в собор. У входа там гусар стоит или рыцарь какой. Красавец писаный, с саблей, ростом метра два будет. Стоит и за народом смотрит. Около него какие-то личности в штатском вертятся, тоже, видать, охраняют. А народу там, знаете, тьма, как в учреждении каком, без конца заходят и выходят. Разные — черные, наши белые, желтые и даже серые какие-то, с лица зеленые и косые. Полно их там, все веселенькие, все в белом. А жандарм этот стоит и смотрит. Девиц же и женщин, коль груди у них открытые или другое что голое, в собор не пускают. Суматоха с этой одеждой, смех, да и только, я постояла, посмотрела, да как фыркну: у одной рукав короткий и волосы из-под мышки торчат, так ее сразу стали прикрывать платочками, а один кавалер своей барышне носовыми платками голые плечи закрывал. Насмотрелась я всего, как в цирке. Та, с голыми руками, ну хохотать, а он ей платочки носовые булавками прикалывает. У кого на платье впереди вырез глубокий, тех офицер с саблей и штатские, что при нем, тоже в собор не пускают, зато там полно девиц в штанах разных. Вошла я в собор и иду от алтаря к алтарю. Много там, знаете, разных фигур стоит. На одной я прочла, что это Пий Двенадцатый, а напротив стоял Пий Одиннадцатый{81}, о котором до войны говорили, будто он поляк, а о том я слышала, будто он немец, и теперь стоят эти два Пия рядом. Помолилась я за упокой их душ, а в алтаре еще какой-то папа лежал, очень красиво одетый. Видела я там за стеклом еще много других покойников. И мучеников, и епископов. Все разные. Пий Двенадцатый золотой весь; длинный такой, высокий, лицо злое. В очках этих так глядит, аж страх берет. Точь-в-точь как моя невестка. Может, и правда, что он немец, раз даже мертвый так на людей глядит. Ой, господи, что же я, старая, глупости болтаю! А поляк, тот беленький весь и тоже будто в очках, но маленький и толстый. Маленький, толстый, добрее вроде бы и тоже рукой благословляет. Потом я сунулась в дверь какую-то, но туда меня не впустили. Тип один, вроде как в железнодорожной форме, чего-то все верещал и на окошко показывал. В окошке том касса, люди покупали билеты по двести лир, я не купила, денег не было, вот он меня и не впустил. Один сидит в кассе в этой, будто в кино или в магазине, а другой билеты проверяет. Постояла я у кассы, постояла и пошла дальше. Бродила возле фигур разных, глядь, опять к Пиям попала. Испугалась, что не выберусь совсем, но выбралась. Как в театре побывала. Святой воды и той там не было или, может, была, только я от страха, что не выберусь, ничего уже не замечала…