Поэтому я пытался восстановить то, что казалось мне в жизни вообще и в жизни поэзии самым важным. Этику. Но поскольку с молодых лет политику я связывал с этикой, а не эстетикой… творчество мое носило политическую окраску, а «политическое» значило для меня социально-прогрессивное.
Это касается прежде всего моих стихов, написанных и опубликованных после Освобождения. Моя первая книжка была сборником сатирических стихотворений. Их частенько обесценивала чрезмерная актуальность, и смахивали они на зарифмованные публицистические заметки. Я печатался в «Шпильках», «Коцындере», «Трибуне роботничей», в ченстоховском «Глосе народу»… Я хотел служить. И, надо думать, служил. Это были традиции всегда близкого мне Болеслава Пруса, называвшего себя «юмористом».
Поэтическое творчество для меня было деятельностью, а не сочинением благозвучных стихов. Не стихи, а факты. Я создавал — так мне казалось и все еще кажется, — определенные факты, а не (более или менее удачные) лирические произведения и т. п. Я реагировал на события фактами, сотворенными на манер стихотворений, но не «поэзией». Поэтому, несмотря на прилежное обучение у мастеров, никогда не интересовали меня так называемые «поэтические школы», равно как их ярмарки и торги относительно версификации и метафоры… Дабы точнее объяснить свои взгляды и тогдашнее состояние духа, приведу сказанные некогда Франсуа Мориаком слова: «В сравнении с событиями политического или военного характера все кажется пустяковым… они-то и отвращают меня от литературной фикции. В зале ожидания можно читать разве что газеты…»
Однако вернемся к выброшенным экземплярам «Пшегленда вспулчесного», к работе профессора Татаркевича. В части IV — «Понимание прекрасного» — Татаркевич говорит, что «греческое понимание прекрасного… охватывало иную сферу, нежели наше, было шире, было много шире нашего, включая и этику и математику. Часто «прекрасное» значило всего лишь «достойное внимания», и лишь тончайший нюанс отличал его от того, что называли «добром». В особенности у Платона, где включало оно и «моральную красоту», а следовательно, достоинство характера, которые мы не только не связываем, а старательнейше отделяем от достоинств эстетических…».
В то время, то есть в 1945 году, спустя несколько месяцев после окончания второй мировой войны и гитлеровской оккупации, определения типа «переживание эстетическое», «переживание пластическое» казались мне смешными и подозрительными. В августе сбросили первую атомную бомбу. По сей день так называемое «эстетическое переживание» кажется мне смешным, хотя уже и не заслуживающим презрения. Убежденность в смерти давней «эстетической эмоции» все еще лежит в основе моей писательской практики. Это не значит, что среди моих произведений нет стихов, которые призваны были доставить читателю «эстетические эмоции». Такие стихи есть. Я рассматривал их как упражнения, «гаммы», необходимые для приобретения сноровки. Эти упражнения, технические приемы пригодились и для настоящих стихов, тех, у которых была совсем иная, нежели возбуждение эстетической эмоции, цель. Их цель была вызвать «потрясение», волнение. Разговор «впрямую» должен был привести к роднику, к обретению банальной веры, банальной надежды, банальной любви. Той любви, которая одерживает верх над смертью, и той любви, над которой одерживает верх смерть. Вот какие обыкновенные вещи были для меня важны. Стихи, в которых я бил на оригинальность, неповторимость, «новость», имеют для меня значение второстепенное. Возможно, по части «эстетического переживания» они и лучше. Не знаю. Однако «голые» мои стихи, как их окрестили некоторые, с течением времени замкнули круг и невольно создали новые «эстетические ценности». На это явление критики наши не обратили внимания. «Авангардистским» течениям почти всегда сопутствовали социально-прогрессивные убеждения и манифесты, но творческая практика проходила, как правило, вне этих манифестов. Манифесты и поэзия шли параллельно и встречались где-то в идеальной бесконечности либо в воображении поэтов. Юлиан Пшибось жил в уверенности, что его стихи отлично понимают крестьяне, он считал себя вслед за Норвидом «организатором народного воображения» и даже не мог предположить, что задачу эту с давних пор решали книги Крашевского, Сенкевича, Пруса, а в новейшее время также радио, кино, иллюстрированные журналы и телевидение. Новаторы двадцатых и тридцатых годов жаждали быть чем-то вроде комбайна. Они писали эзотерические стихи и одновременно возглашали, что творчество их прекрасно понимают так называемые «простые люди». Это была иллюзия. Для них, что бы сейчас ни говорили, техническая сторона, поэтическая ретушь, какая-нибудь оригинальная метафора были ценностями самонужнейшими. Для этого типа сочинителей поэт, употребивший, например, в стихах слова «серебряный месяц», автоматически переставал быть «поэтом» и собственноручно записывал себя в «графоманы». Такие оценки давались в публичных дискуссиях даже поэзии К.-И. Галчинского.
Догматики «авангарда» произвели такое опустошение среди эпигонов и «деталистов», что единственным лекарством стала замена так называемого смысла поэтического обыкновенным смыслом, то есть здравым рассудком. Необходимо было восстановить в правах «банальность». И оказалось тогда, что реклама «Радион сам стирает» несет в себе столько же «поэзии» или так называемого поэтического смысла, сколько выдуманный «рай очей, вознесенье узнавших…».
А спустя какое-то время оказалось, что стихотворение можно назвать репортажем, и этот «репортаж» бывает удачнее, чем «настоящие» стихи того же автора. Кстати, некоторые перемены, произошедшие на наших глазах в поэзии «первого авангарда»{120}, положительно свидетельствуют об уме и ориентации его поэтов. Постоянные разговоры о новаторстве, панический страх «банального» были для меня доводом слабости подобной поэтики. Мне банальными казались извечная «Новость» (обязательно с большой буквы), которая неутомимо «потрясает цветком», и сам вышеозначенный «цветок Новости»{121}, которым до тошноты потрясал вечный новатор. Я сознательно стал отказываться от привилегий «поэзии», от привилегий «поэтического смысла». Я обратился к банальным истинам, к обыкновенному смыслу, к здравому рассудку.
Теперь, после маленькой экскурсии в страну, где господствовали и господствуют «поэтический смысл» и «прекрасное», возвращусь на свою «свалку».
В 1948 году на съезде молодых писателей в Неборове мы много беседовали с Тадеушем Боровским{122}. За нашу жизнь это была вторая встреча. Говорили мы тогда о разных вещах и, в частности, о поэзии. Боровский сомневался, можно ли еще употреблять в стихах такие обороты, как «месяц светит». «…Из этого стихотворения сделать нельзя, а?» — сказал он. «Не знаю, — ответил я, — попробовать можно». Помню, возвратившись со съезда в Неборове, я взялся за это и написал стихотворение под названием «Светит месяц»:
Светит месяц
пустая улица
светит месяц
человек убегает
светит месяц
человек упал
человек погас
светит месяц
светит месяц
пустая улица
лицо умершего
лужа воды.
Изготовление «прекрасного» с целью возбуждения «эстетических эмоций» я считал деятельностью безопасной, смешной и наивной… В статье Татаркевича мне попалась фраза, подтверждавшая мои «поэзо-творческие» установки… «Не следует думать, что у них (греков), создавших столько прекрасного, играло оно большую роль. В ранний период истории своей они, напротив, не связывали искусство с прекрасным…»
Увы, я был куда более ограничен в своих возможностях. Лишенный богов, я был приговорен (приговорил сам себя) к исключительно человеческим меркам. Здесь и сейчас. Метафизические родники тоже пересохли. Исторический опыт, который я вынес из войны, оккупации и непосредственного столкновения с гитлеризмом и фашизмом, толкал меня к материализму, социализму, а не к метафизике. Выводы, сделанные мной из собственного опыта, формировали также мое поэтическое творчество. Необходимость самопожертвования. Пуповина, соединяющая поэзию с метафизикой, была перерезана. Теперь поэзия должна была найти иной источник для своего существования, иную среду для своего развития. Среду чисто человеческую. Здесь и сейчас. Всяческие «манифесты» и дефиниции связывают наши движения, делают закостенелыми наши взгляды. Поэтому я хочу подчеркнуть, что замечания мои не исчерпывают источников моей поэтики и даже не объясняют их. Заметки эти следует трактовать как фрагментарные высказывания, схожие с опубликованными в 1958 году записками под названием «Звук и образ в современной поэзии», они скорее «материал» для описания неких борений. Другой попыткой разъяснить мою позицию пусть будет следующее стихотворение, которое я хочу привести в конце своих размышлений:
ничего не толкует
ничего не объясняет
ни от чего не отрекается
не охватывает совокупности
не исполняет надежд
не создает новых правил игры
не участвует в забавах
знает свое место
которое призвана заполнить
если она не есть речь эзотерическая
если не выражается оригинально
если не удивляет
очевидно так и должно быть
послушная собственной необходимости
собственным возможностям
и ограничениям
она проигрывает сама себе
не занимая места никакой другой
не заменимая никакою другой
открытая для всех
лишенная тайны
У нее много задач
с которыми ей никогда не справиться.
1965
Перевод А. Эппеля.