ботал теперь в красильной мастерской. — Ты и в русском лагере дрых до обеда? Тебе деньги за что платят, а, начальник?
Сын помалкивал. Старушонка, сердито нахохлившись, глядела на него снизу вверх, как воробей, не желающий уступать дороги коню; потом, махнув рукой, вышла в кухню и, закрыв за собой дверь, присела возле плиты. «Совсем отощал начальник с тех пор, как домой возвратился, — подумала она и в сердцах плюнула в огонь. — Коли так пойдет, ничего от него не останется, только прыщ на носу да укус блошиный на заднице. Для того ли, начальник, я тебя на свет родила?»
Через десять минут в доме стало тихо; сын, засунув в карман свой обед — два ломтя хлеба с четырьмя кусочками сахара, — ушел на работу. Двое детей крепко спали.
— Вы, мамаша, шли бы в конюшню-то, — обратилась невестка к старухе, едва муж закрыл за собой дверь. — А не то дождемся, что ни зернышка не останется.
— А ты не командуй, начальница, — сердито прикрикнула на нее старая. — Сама вот взяла бы хоть раз да сходила!
— Не могу я…
— А я, стало быть, могу? — раскипятилась старуха. — У меня, стало быть, ни стыда нет, ни совести, я могу животину обкрадывать? А когда она глядит на меня своими глазищами, что мне ей говорить, а, начальница?
— Да как я пойду туда, что скажу, если спросят? — понуро сказала невестка. — А вас там все равно уже знают!
Она поставила на огонь кастрюлю воды, подняла на табуретку корыто, принесла из горницы охапку белья: две желтые детские рубашки с заплатами, мужские подштанники, перинный чехол в красную клетку — и, не глядя больше на старую, поджав тонкие, бескровные губы, нагнулась к корыту. Свекровь, все еще бурча что-то под нос, открыла дверь и, подобрав юбку, шагнула в грязь за порог.
В конюшне было тепло; коптилка, висящая на стене, бросала мягкие блики на лоснящиеся конские крупы. Ночной спертый запах стойла был смачен и густ — хоть ножом его режь да на хлеб мажь. Оба возчика сгребали солому где-то в дальнем конце конюшни, и старуха тихонько шмыгнула в ближнее стойло. Вороной поднял голову со звездой во лбу и недовольно зафыркал, раздувая блестящие, бархатистые ноздри. Мерин в соседнем стойле изогнул шею, косясь на старуху карим огромным глазом. Это были кони похоронной конторы — с сильными, гладкими шеями, ухоженными копытами, округлым крупом; шерсть их блестела так шелковисто, что, стоя рядом, нельзя было удержаться и не погладить крепкую шею, челку, зачесанную на лоб.
— Ишь, глядят! — досадливо прошептала старуха, сморщенной рукой отталкивая морду вороного. — Чего глядите-то? Не видали, что ли, как старухи хлеб воруют для маленьких внуков?
Корма в яслях и вправду осталось немного; старая наскребла с килограмм кукурузы и овса, сложив все в небольшую суму, привязанную под юбкой на поясе. Кони нервно топтались рядом; мерин капризно пригнул голову и стал зло бить копытом по настилу, расшвыривая подстилку; вороной хлестал хвостом и, подняв торчком уши, ощерив крупные желтые зубы, в упор смотрел на суетящуюся старушонку. Ореховые глаза его, мягкие, как цветочные лепестки, угрожающе взблескивали в желтом свете коптилки. Беспокойство передалось и другим лошадям, глухой стук копыт доносился из противоположного края конюшни, где стояли белые кони: на них хоронили детей; одна лошадь негромко заржала. «Тпр-р-р, — послышалось из дальнего угла, — тпр-р-р-р!» «Пора удирать, — подумала старушонка, — а то возчиков переполошат. Ишь, черти жадные, только про свое брюхо думают!»
Когда она опустила юбку и осторожно выглянула из стойла посмотреть, нет ли опасности, в дверях показался конюх, дядя Янош, с бутылкой масла в руке и охапкой сена под мышкой.
— Утро доброе, господин главный конюх, — весело крикнула старушонка. — А не смажете ли и мне копыта? Мне бы как раз смазать надо!
Конюх остановился и посмотрел на нее.
«Ишь ты, и здороваться не желает», — с досадой подумала старая и со злостью шлепнула вороного по холке. Конюх все смотрел на нее.
— Побереглись бы, лягнет, — сказал он наконец.
Старуха потерла ладони.
— Этот-то? Да он добрый! — снова крикнула она и, хитровато прищурясь, еще сильней хлопнула по лоснящейся холке. — Он меня любит: у него хоть изо рта овес вынь, все равно не лягнет. Зря я, что ли, его сахаром угощаю? Вот и сейчас чуть не четверть кило скормила.
Дядя Янош молчал.
— Ну, бывайте здоровы! — сказала старуха и просеменила мимо конюха.
Дома дети уже поднялись и вылезли из кровати; они голышом сидели вокруг очага, дожидаясь, пока высохнут выстиранные рубахи. На огне бурлила кастрюля с мучной похлебкой; невестка стояла возле корыта, выкручивая чехол, от которого поднимался горячий пар. Старая высыпала добычу на стол, села рядом и принялась с мрачным видом перебирать зерно: овес — влево, кукурузу — вправо; из нее она испечет детям лепешки к обеду. «Ты сюда, а ты туда, — напевала она под нос, — ты сюда, а ты туда!» Дети засмеялись было, но бабушка бросила на них такой сердитый взгляд, что они тут же притихли.
Целый день старая была в дурном настроении, а вечером еле дождалась, когда можно будет остаться одной и лечь на набитый соломой тюфяк, который на ночь выносили из комнаты и клали у долго хранящего тепло очага. С четверть часа старуха смотрела на догорающие в печурке угли: они отбрасывали розовые лепестки света прямо в лицо ей и наполняли всю кухню тихим светом покоя, добра и надежды на завтрашний день; потом сон сморил ее. «Прощай, день, до завтра», — прошептала она, прежде чем погрузиться в сон. Но, проспав две минуты, она вдруг встрепенулась. В дверь стучали.
Старая поднялась с тюфяка и открыла дверь. Перед дверью, во влажно поблескивающей грязи, стоял вороной.
— Я б зашел, — сказал вороной, — да в дверь не пройду. Надень кофту, простудишься! Ночи еще холодные!
— Чего тебе? — спросила старая недружелюбно.
Конь помолчал немного, потом, заметно волнуясь, сглотнул слюну и затряс головой.
— Сама зерно у меня воруешь, а потом встречаешь так неприветливо, — сказал он, и в глазах его появились две крупных слезы, покатились по морде, сверкая волшебным сиянием, и упали, продолжая светиться в грязи. — Зачем ты украла зерно?
— Дармоед ты, вот зачем! — строго сказала старуха. — Для чего ты на свете живешь? Чтобы на кладбище дроги возить с богатенькими покойниками?
Вороной вскинул голову; слезы теперь лились у него из глаз потоком.
— А ты-то сама, — тихо сказал он, — ты-то чьи дроги возишь? А сын твой на фабрике? А невестка твоя чье белье ходит стирать? А отец, мать, дед, прадед твои? Вы-то собственные возите, что ли?
На последних словах голос его задрожал от обиды и прервался рыданием. Изогнув шею, он передней ногой стал яростно рыть землю. Он рыл все быстрей и быстрей, комья грязи летели вверх, выше, выше, так густо, что закрыли его, как шуршащий заслон; лишь блестящие ореховые глаза появлялись порой в этом пляшущем вихре. Старая посмотрела на него, посмотрела, потом захлопнула дверь и улеглась снова. «Прощай, день, засыпаю, — пробормотала она. — Поговорим завтра утром!»
1946
Перевод Ю. Гусева.
На панели
Лил неспешный осенний дождь. Порой в послеполуденную тишину влетал порывистый ветер и начинал перебранку с криво висящей жестяной вывеской; ветер стряхивал с нее влагу и уносился куда-то, а дождевые холодные нити опять выпрямлялись и равнодушно висели над узкой окраинной улицей.
— Убьешь, мучитель! — раздался во дворе полуразрушенного дома пронзительный женский крик. — Руки-то не крути!
— Задушит он ее!
— Караул! Руки вывернул!
— Растащите их, убьет ведь! — вопил другой женский голос. — Люди!.. Люди!..
— Неужто никто над ней так и не сжалится?
— Задаром, что ли? — протянул чей-то сытый, самоуверенный голос, в котором готов был вот-вот пробиться довольный смех. — Задаром?
Раздался долгий, отчаянный визг, который вдруг перешел в хрипение, словно несчастной наступили на грудь. На четвертом этаже дома, в чудом сохранившейся комнате, в постели из брошенного на пол тряпья, укрывшись взамен одеяла сложенным вдвое красно-бело-зеленым флагом, лежала девочка. Сначала она лишь прислушивалась к воплям, потом, сонно жмурясь, нехотя выбралась из-под флага. Маленькая белая собачонка осталась в постели, только влажно поблескивающий нос выставила наружу. Передернувшись от холодного воздуха, девочка на носках подбежала к дверям. Дверей, собственно, не было, был лишь проем; галерея за ним обрушилась, и через проем был виден внизу серый вымокший двор; в одном из углов его, в грудах обломков, развесистый старый платан шевелил мокрой желтой кроной.
— Опять у них битва! — проворчала девочка, уперевшись руками в желтые косяки и вытянув вперед шею.
Ветер в один миг выгнал из худосочного тела остатки тепла, накопленного в постели, растрепал и вздыбил — наподобие шлема Артемиды — длинные, иссиня-черные волосы. Девочка засмеялась, разрушила шлем и принялась одеваться. Во дворе уже все затихло, только ветер посвистывал в пробоинах стен.
Девочка, тоже насвистывая, сбежала по лестнице, легко перепрыгивая через щели на месте выломанных ступенек; в щели были видны внизу площадки и марши. В одном месте не хватало сразу двух ступенек: девочка перебралась через дыру, держась за перила. В подъезде она еще раз причесалась, пригладила в волосах голубую ленту, потом, подняв юбку до пояса, одернула снизу легкую красную блузку. На улице тихо моросил дождь.
Подходящего клиента она встретила лишь спустя полчаса, на проспекте Ваци, когда, вся уже вымокшая и скисшая, с посиневшим лицом и руками, раздумывала над тем, не заскочить ли в пивную на углу за порцией запаха мяса и душевного покоя… Она сразу состроила ему глазки. Клиент был солидно одетым господином лет пятидесяти в бархатной шляпе темно-зеленого цвета; отутюженная складка на брюках и острый нос разрезали воздух, как форштевень корабля — волны: все, что могло помешать его ходу, бурля, расходилось и отступало с подобострастной готовностью.