Двухметровый брус, громко треснув, переломился надвое, и Ковач-младший, пошатнувшись, выпрямился; на залитой лунным светом площадке перед ним стоял один Беллуш. Шофер посмотрел исполину в глаза, потом опустил голову и, негромко насвистывая, зашагал к воротам. Ковач-младший выронил переломленный брус и бегом кинулся в дебри склада. Через оставленные настежь ворота потянулись во двор собаки; опустив хвосты и прижав уши, они с тихим воем набросились на валявшиеся повсюду кости. Огромный комондор с лохматым хвостом как белое привидение носился по светлой от луны площадке, он один загрыз насмерть двух собачонок поменьше. Всю ночь не смолкал у конторы лай и визг одичавших животных.
Едва придя в себя, Юли пустилась на поиски исчезнувшего исполина. Колоссальный лесосклад раскинулся до самого Дуная, ей пришлось долго петлять между высокими штабелями, осматривать все закоулки, склад дранки, навес для рубки кряжей, пробежать вдоль длинного, километрового, забора. Измаявшись, устав звать Ковача-младшего, она бросалась ничком на какую-нибудь выступавшую из штабеля доску и, скорчившись, плакала до тех пор, пока следовавшая за ней длинная фигура седобородого дяди Чипеса не возникала вдруг между тенями ближайших двух штабелей и, вскинув указующий палец, не гнала ее дальше. Иногда она останавливалась и пела песню их любви, которой научил ее исполин в первые дни их счастья.
— Дылдушка мой, слушай! — кричала она.
Eheu fugaces, Postume, Postume.
Потом умолкала, прислушивалась.
— Ответь, Дылдушка! — кричала опять в тихо гудевшую, обрызганную серебром ночь. — Пой со мной вместе!
Labuntur anni nec pietas moram
Rugis et instanti senectae
Adferet indomitaeque morti.
Юли нашла его уже на рассвете между двумя штабелями узкой планки. Он плакал, уткнувшись лицом в землю. Юли села с ним рядом, обхватила его могучие плечи; ее слезы капали ему на голую шею.
— Дылдушка, родненький мой, единственный, — рыдала она, — я же не хочу предавать тебя.
Ковач-младший и Юли голодали. Продовольствие, что все же поступало из провинции в столицу, в основном меняло хозяина уже не за деньги: чтобы приобрести его, теперь требовалось золото либо нечто вещественное. У Юли же, кроме единственного ее платьишка, была еще блузка, у Ковача-младшего — одни штаны да две залатанные рубахи; им нечего было обменять на сало, разве что свою молодость. Недельного жалованья хватало на кукурузный хлеб и, может быть, на тарелку тушеной капусты. Нужно было искать заработок.
На Андялфёлде пока лишь несколько заводов вступило в строй, трамваи почти не ходили. По безлюдному проспекту Ваци редко-редко проезжал грузовик, пустынные улочки по обе стороны проспекта вливали в него лишь пронизанную солнцем тишину. Иногда карабкалась на стены домов усталая тень одинокого прохожего, замирала там, словно задумавшись, как паук, немного погодя испуганно ползла дальше и резко падала на углу. Между камнями мостовой проросла трава, на заборах уныло зевали прошлогодние плакаты. К вечеру улицы выстывали, и, когда ложилась тьма, между пустыми заводскими строениями с гнилыми вонючими стенами сновали лишь крысы, пожирая единственное доступное им пропитание — тишину.
Слабый старенький дядя Фечке не выдержал голода: однажды утром, когда единственная рубаха расползлась у него в руках, он снова откинулся на соломенный свой тюфяк и умер. Ковач-младший обнаружил его в тот же день: заметив, что старик что-то не является поворчать в контору, он отправился к нему сам, в сторожку на дальнем конце лесосклада. Перед сложенным из красного кирпича, нештукатуренным домиком тянулась солнечная, поросшая травою площадка, справа и слева затененная высокими кладками досок; единственное подслеповатое оконце сторожки глядело на вечернее солнце. Башмаки исполина вступили в здешнюю тишину, с порога метнулась вспугнутая им крыса.
Дверь в сторожку была притворена. Ковач-младший остановился и, наклонив голову, прислушался. Над солнечной лужайкой перед домом стояло неумолчное жужжание диких пчел, к запаху сухого дерева примешивался аромат куста курчавой мяты. Затаив дыхание, исполин слушал: за тишиной притаилась еще какая-то немота. Он толкнул дверь пальцем и, медленно обводя взглядом комнатку, всматривался в картину ухода.
Под кроватью стояла пара стоптанных, затрепанных башмаков носками во тьму. Один чуть-чуть повернулся к окну, заходящее солнце его осветило, выставляя напоказ отсутствие старой ноги с подагрическими косточками. Возле кровати, на стуле с плетенным из соломы сиденьем поблескивала в потрескавшемся эмалированном тазу мыльная вода, подмаргивая серыми пузырьками распростертому на постели хозяину. У стены приткнулся столик, на нем — фотография женщины, возле нее — хлебные крошки и полуоткрытый складной нож. Обе дверцы шкафа распахнуты настежь, шкаф совершенно пуст. В открытую дверь изредка залетал ветер, но не было ему здесь отклика: ни скатерти на столе, ни простыни на кровати, которые бы хоть колыхнулись в ответ. В кровати не слышалось дыханья.
Ковач-младший выплеснул из таза грязную воду, налил туда чистой, потом раздел и обмыл труп. Расчески у него не было, не оказалось ее и в кармане у старика; тогда исполин ладонью расправил волосы его и усы. Бережно прикасались к мертвецу его пальцы, казалось, он боялся причинить боль старому Фечке. Трубку, валявшуюся на полу у кровати, он вложил хозяину в руку: пусть уж унесет с собою в могилу единственное свое земное достояние.
— Ну, дядечка, что же мне с вами делать? — спросил он печально и присел на кровать рядом с трупом. — Ночью-то бодрствовать возле вас некому, так что сожрут вас здесь крысы.
Он покачал головой.
— Совсем беспомощный, — бормотал он, — такой же, каким его мать произвела на свет. Зачем и живет человек, если не наживет себе хоть разъединственное дитя, чтобы было кому глаза ему закрыть на смертном одре… У меня, дядечка, столько детишек будет, что и на коленях моих не уместятся.
Он засмеялся и положил огромную ладонь на грудь мертвеца.
— А все ж таки жаль вам, должно быть, что конец вот пришел? — спросил он и помолчал, с любопытством глядя на труп, как будто ждал, что мертвец ему ответит. — Дунай ведь тоже не на то смотрит, дядечка, куда ему вливаться в конце, а на то, через какие страны протекает. А даже если кой-где и плеснут в него воды грязной чуток, ему это не во вред, из-за такого он расстраиваться не будет.
Ковач-младший поднялся и стал в дверях. Солнце уже скатилось за будайские горы, окрасив в огненно-красный цвет неподвижные пушистые облака, гигантским молчаливым кольцом объявшие весь западный небосклон. Черные бездыханные трубы будайских заводов торчали на красном фоне неба, словно восклицательные знаки, без смысла разбросанные на месте несказанной фразы, под ними старый Дунай, бурля, влек свои вечерние волны, плодоносные, рыжеватые, перемешанные с грязью, злобой, кровью и счастьем. Подняв голову и дыша полной грудью, исполин смотрел на раскинувшийся перед ним край. Его доверие к жизни было столь несокрушимо, что обиды проскальзывали в его душе, как тень облака на воде, не оставляя следа, и так полна была счастьем каждая клеточка его существа, что даже о мертвом он забыл сразу, едва повернулся к нему спиной; память о нем трепетала лишь в нервах, медленно растворяясь в вечерних сумерках. Уже совсем стемнело, когда легкие шаги Юли вернули его к действительности.
— Куда ты запропал, Дылдушка? — беспокойно спросила Юли. — Уже ночь вон, совсем темно. Кого ты тут караулишь?
Ковач-младший кулаком вытер глаза.
— Гляди-ка, я и не знал, что плачу, — подивился он самому себе.
Девушка наклонилась к его лицу.
— Плачешь?
— Помер дядечка, — сказал исполин. — Да я, может, и не оттого плачу… Надо домой его отнести, не то здесь сожрут его крысы.
Он на руках перенес легкое старое тело дядюшки Фечке и, так как Юли не хотела спать с мертвецом под одной крышей, устроил ему катафалк на широкой шестнадцатидюймовой сосновой доске, и сам улегся на земле рядом с ним. Он устал и был голоден.
— Юли! — крикнул он скрывшейся в доме девушке. — Поесть дай!
— Чего тебе? — немного спустя послышался ее голос.
— Дай поесть, — повторил исполин.
Юли голая стояла в дверях.
— Так поздно? — неуверенно спросила она. — Стану я тебе в ночь-полночь огонь разводить! Да неужто же там, возле мертвяка, есть станешь?
— А что? — непонимающе спросил Ковач-младший. — Почему ж не поесть около него? Я-то живой, значит, мне есть надо.
Девушка привстала на цыпочки и пугливо глянула на мертвое тело.
— А я вот не могу сейчас есть! — воскликнула она.
Исполин покачал головой.
— Жалко… А мне все же дай чего-нибудь.
Юли припала к дверному косяку, ее нагое, тускло белевшее в темноте тело содрогалось от злых рыданий.
— Чего я дам-то? — выговорила она, задыхаясь от слез. — Ни куска хлеба нет в доме. Откуда мне взять, раз ты ничего не приносишь? Вот и мы помрем с голоду, как старый Фечке! Ты посмотри, посмотри! — Она подбежала к мертвецу на носках, присела рядом на корточки. — Посмотри на ребра его, — шепнула, — или не видишь, что он от голода помер?!
Ковач-младший склонился над телом. Ребра круто дыбились с обоих боков, остро вздымаясь над провалом живота, черной ямой уходившего к паху. На восково-желтом лице торчал лишь заострившийся, вдвое выросший нос; освещенный восходящей луной, он отбрасывал кривую тень на выемы щек и выступавшие над ними скулы. Верхняя губа приподнялась, обнажив желто отсвечивавшую верхнюю челюсть; мертвец, казалось, с ухмылкой смотрел на небо. Исполин бросил на Юли беспокойный взгляд. Однако нагая девушка, на корточках застывшая рядом, ее длинная талия, стройно подымавшаяся от бедер, и упруго сиявшие под луной груди мгновенно усмирили его сердечную тревогу — так в детстве успокаивали его звуки флейты, доносившиеся по вечерам с берега Дравы; девушка была неизъяснимо прелестна, гибка, волнующа, в ее белом, оттененном противоречиями теле таилась мелодия самом жизни.