В полдень без предупреждения разошлись по домам ремонтники с улиц Лак и Виллет; еще через два часа забастовали рабочие, строившие котельную на консервном заводе. После обеда остановились все те немногие стройки, что велись еще в городе; рабочие собрались в профсоюзном центре.
В четыре часа на площади Серф появились две пожарные машины. Пробыли они там лишь несколько минут: почти половина отряда отказалась подчиняться команде, и машины, громко сигналя, укатили обратно.
Зимний вечер спускался на землю стремительно. Целый день внизу, возле дома, не расходились зеваки; а когда на улицах вспыхнули фонари и на темнеющем небосводе загорелись первые звезды, все население городка собралось на площади Серф. Возбужденные горожане с каким-то особенным удовольствием прогуливались по утоптанному сотнями ног, желтовато поблескивающему, похрустывающему под каблуком снегу, останавливались, задирали головы, глядя на неразличимую в темноте крышу. Людям, стоящим с запрокинутыми головами, чудилось, будто там, наверху, бесшумно передвигаются некие призраки, погружаясь, как в воду, в черноту бездонного неба, чтоб добраться до верхнего свода ночи, бросить вызов вселенской тьме. У подъезда какая-то женщина вдруг зашлась рыданиями и упала в снег. Это, как оказалось, была жена Рюттлингера: она принесла мужу теплую одежду и одеяла. Бедняга никак не хотела понять, что на крышу ей не попасть все равно: даже если ее пропустят, путь наверх забаррикадирован прочно.
— Да они же замерзнут! — кричала она вне себя.
— А! Человек, если надо, может долго холод выдерживать! — пробовал успокоить ее стоявший рядом мужчина.
— Прошлой ночью было пятнадцать градусов! — тихо произнес чей-то голос.
Все кругом замолчали, а кто-то во все более возбуждающейся толпе с силой наступил непрошеному подсказчику на ногу. У подъезда уже собралось много женщин, детей — близкие мерзнущих наверху рабочих; их проклятья и жалобы мало-помалу разжигали стоящий вокруг народ. Мать Серафена, могучая женщина с цыганским лицом и сверкающими зубами, подняла вверх на вытянутых руках запеленутого младенца и с яростью потрясла им — словно то был символ привычной земной жизни, способный вернуть назад улетевшие в бездну души. Небо было непроницаемо черным. Дети на руках у матерей испуганно таращились в темноту. Жену Рюттлингера, упавшую в обморок, двое мужчин отнесли в чью-то квартиру. Тонким, дрожащим голосом причитала в толпе старуха; несколько мелких камней полетело в полицейских — вероятно, мальчишки швырнули.
В восемь часов в вышине вдруг вспыхнул огонь — маленькая желтая точка, которая быстро разбухла, выкинула в темноту рыжие языки, разбросавшие по крыше беспокойные сполохи. Снизу отчетливо стали видны черные человеческие фигуры в неверных отсветах пламени; некоторые из них, подойдя к краю крыши, весело махали толпе. После первого испуга люди на улице поняли: страшного ничего не случилось, просто на крыше зажгли костер, чтобы защититься от ночного мороза. Кто-то во всю мочь заорал «ура».
— Молодцы, ребята! — вопил хриплым басом другой.
Люди громко смеялись от радости.
— Да, голыми руками их не возьмешь!
— Из гонта сложили костер!
— Дом бы не загорелся!
— Оставили полицейских с носом!
Какая-то женщина истерически хохотала в экстазе. Несколько ребятишек стали бить в ладоши, за ними захлопали взрослые, и скоро с засыпанной снегом площади в воздух взвился ураган аплодисментов, как на каком-нибудь праздничном представлении в опере. Черные тени на крыше изысканно кланялись, подсвеченные со спины красным светом костра. Над огнем поднимался тонкий черный столб дыма и таял в безветренном воздухе; за этим прозрачным, в слабо колышущихся складках занавесом скрылась висевшая прямо над крышей Большая Медведица. Хлопья сажи летели из поднебесья, пятная снежное одеяло зимы.
— Так держать, ребята! — взлетел из глубины мощный, как паровозный гудок, голос.
Снова послышались рукоплескания. Несмотря на мороз, в домах вокруг были распахнуты окна, и жильцы, надев пальто, шапки, высовывались наружу, опершись на подоконники. Везде в окнах горел свет, желтые пятна ламп и люстр словно усиливали освещение площади, на которой сегодня, будто в праздник, включены были все до единого электрические фонари.
В центре, у фонтана с фигурой Вильгельма Телля, люди пустились в пляс; сначала несколько девушек, взявшись за руки, запели и, повизгивая, хороводом закружились вокруг статуи, на голове которой лежал толстый снежный колпак, на плечах — горностаевый воротник. Вслед за девушками, обхватив друг друга за пояс, с топотом принялись кружиться студенты. Вскоре плясала вся площадь; народ пожилой и солидный, неодобрительно косившийся на легкомысленную молодежь, оттеснен был к домам и на соседние улицы. Громкий смех летел отовсюду. Под ногами поскрипывал снег. В чьем-то открытом окне на втором этаже завели граммофон; он стоял как раз напротив уличного фонаря, медный раструб сверкал и горел, как огромный золоченый охотничий рог. Граммофон играл то свадебный марш из «Лоэнгрина», то веберовский «Оберон»; других пластинок у владельца, видно, не было. Какой-то веселый и толстый официант, удравший по такому случаю из ресторана отеля «Серф», в одиночку плясал возле статуи Вильгельма Телля; «гоп-ля-ля, гоп-ля-ля», — выкрикивал он, выкидывая в стороны толстые ноги и прыгая так, что снежная пыль летела у него из-под ног. Пылавший на крыше костер окрашивал небо над площадью в сине-розовый цвет.
Шестнадцать рабочих на крыше тем временем собрались ужинать. Усевшись полукругом вокруг костра, разожженного на кирпичах разобранной печной трубы, и поставив между коленями рюкзаки, они молча доставали припасы. Все устали и проголодались. Пламя костра приятно грело лицо; спину же начинал пощипывать холод. Фернан, сидевший в середине полукруга, вытащил огромный сверток с швейцарским сыром; высвободившись из пропитанной жиром бумаги, сыр, испуская густой аромат, заблестел у огня крупными каплями маслянистого пота.
— Славный у тебя хлеб, — сказал Рюттлингер, ткнув большим пальцем в темный, пористый, упругий мякиш.
— Насчет хлеба у нас в семье строгий порядок, — ответил Фернан. — Готовый хлеб мы не покупаем, жена сама замешивает и печет.
— Хороший хлеб лучше всяких пирожных! — сказал Рюттлингер.
— Хватит нам гонта на ночь? — спросил кто-то.
— Хватит, пожалуй!
Хлеб Фернана пошел из рук в руки, каждый отрезал себе по солидному ломтю.
— Мы его из венгерской пшеничной муки печем пополам с ржаной, — сообщил Фернан, с гордостью принимая вернувшийся к нему огромный, четырехкилограммовый каравай. — Жена сама замешивает. Есть у нее один секрет!
— Что за секрет?
Фернан не спешил отвечать, тяжелой красной рукой любовно поглаживая хлеб и с тихой улыбкой глядя на окружающих.
— Ну? — не вытерпел кто-то.
— На еловой доске, наверно, надо его месить, — предположил Рюттлингер. — На свежевыструганной еловой доске.
— И квашню закрывать шерстяным платком, — добавил кто-то, — чтобы не простудилась!
— И еще плюнуть в тесто три раза, — проворчал Песталоцци. — Чего вы носитесь с этим дурацким хлебом!
Кто-то поднялся и, послюнив палец, выставил его вверх.
— Ветер от Малатре тянет. Правда, пока слабый, еле чувствуется.
— Еще вполне может усилиться!
— Тогда на что нам весь этот гонт, — отозвался Нэгели. — Придется костер загасить!
— По крайней мере, на завтра останется!
— Ты здесь и завтра еще ночевать хочешь, умник?
Серафен громко захохотал, на смуглом чистом лице его сверкнули белые зубы.
— Только этажом ниже! — сказал он. — А домой я так и так идти не могу, мать меня убьет на месте!
— Если ветер задует с севера, как минувшей ночью, костер надо будет гасить: не то раздует пламя, разнесет искры на соседние крыши. Тяжелая будет ночь, — размышлял Рюттлингер. Спина его от холода стала уже словно бы деревянной. — Ну, что там с этим тестом? — спросил он.
Бьющий в нос запах печеного сала поплыл вдруг над крышей, сминая чистые ароматы зимней ночи; кто-то громко заржал от восторга. Это угрюмый Песталоцци держал над огнем кусочек грудинки, насадив его на кончик ножа и время от времени давая горячему жиру стечь на ломоть хлеба. Фернан аккуратно резал сыр; Серафен вынул из алюминиевой коробки кус бело-желтого масла и несколько больших луковиц; из какого-то рюкзака выглянул кончик плоской, гибкой шварцвальдской охотничьей колбасы — и нескончаемо потянулся, будто лента из шляпы у фокусника; шелестела бумага; кто-то грел на углях молоко в консервной банке. Конрад выкладывал перед собой из газетного свертка крутые яйца. Брови его озабоченно взлетели на лоб.
— Все побились, — объявил он наконец сокрушенно.
— Покажи-ка! — состроив сочувственную гримасу, наклонился к нему Серафен — и, схватив вдруг одно из яиц, мгновенно очистил его и затолкал в рот. Слева еще одно яйцо взял Рюттлингер, потом с разных сторон сразу несколько рук протянулись к стремительно уменьшающейся пирамидке. — Просто есть невозможно, — заявил Серафен, уминая третье яйцо. Рот его был измазан желтком, словно клюв у молодого дрозда.
Кто-то длинно присвистнул, подыгрывая ему.
— Да, без соли и без горчицы — прямо в рот нельзя взять!
На рюкзаке оставалось всего два-три яйца.
— Ты чего не ешь, Конрад? — тихо спросил Фернан, и на широком лице его мелькнула еле заметно ухмылка.
Конрад молча глядел перед собой, потом сгреб в ладонь оставшиеся яйца, раздавил их одним движением, так что между пальцами проступила желтоватая масса, и, широко размахнувшись, швырнул их на улицу.
— Скотина!
Нэгели подбросил в огонь новую порцию топлива. Ввысь фонтаном взлетело золотое облако искр.
— Потише-ка, братец! — сказал Фернан.
На минуту все замолкли, следя за неровным полетом искр. С улицы вдруг донесся взрыв смеха и крики. Протяжные жалобы граммофона замолкли.
Конрад громко, с тоской и отчаянием, рассмеялся.
— Благодарят за яйца, — сказал он и стукнул себя кулаком по колену. — Чтоб он сгинул, весь этот подлый, ненасытный мир!