Избранное — страница 43 из 57

— Вы прелесть, — сказала посетительница. Но улыбалась.

— И когда же могли мы повстречаться в редакции «Уй ираш»? — спросил я. — Будьте любезны, помогите моей во всех прочих случаях безукоризненной памяти.

— Летом, — ответствовала дама. — В августе.

Она лгала. В августе меня и в Пеште-то не было. Или был? Какая разница и почему бы ей не лгать? Эта ложь в конечном счете есть просьба извинить ее за вторжение, это, собственно говоря, признание моего, в сущности, незаконного и не имеющего оправдании стремления жить уединенно в человеческом обществе. Это, собственно говоря, лишь признание того факта, что из нас двоих я сильнее и что в жестокой борьбе, какую ведут друг с другом люди, мужчины и женщины, ей бы следовало спасаться, бежать от меня. Ложь — единственная возможность для слабых удержаться на сей земле, иначе те, что сильнее, непременно вырвали бы ее у них из-под ног.

— Вы правы, барышня, — сказал я, — не будь лжи, человечество бы давным-давно сгинуло.

Она улыбалась.

— Не понимаю.

Но она понимала, понимала лучше, чем я сам. Ибо была женщиной, к тому же женщиной того типа, какие лгут не крошечным своим умишком, а всеми своими клетками.

— Одно из великих заблуждений моральных кодексов, барышня, — сказал я, к ней обращаясь, но адресуясь к себе, — состоит в том, что в них осуждается ложь, которая в действительности есть одно из величайших изобретений человечества. Представить какое-либо сосуществование без лжи невозможно. Ложь соединяет всякую общность, коя в противном случае распалась бы на обезумелые, кровоточащие частицы…

Дама мне улыбалась.

— Ах, но вы же прелесть!

— …ложь, — продолжал я, с непонятной нервозностью расхаживая по комнате, — смягчает нравы, ибо облекает грубый интерес в пристойные одежды, и, таким образом, он может в относительно приличном антураже отстаивать то, что почитает своим правом. Но она не только обеспечивает приличия…

— Ах, вы прелесть! — произнесла барышня Сильвия. — Я думаю совершенно так же, только вот выразить так бы не могла.

— Не сомневаюсь, барышня, что вы думаете совершенно так же, — сказал я. — Итак, ложь обеспечивает не только внешние приличия, она привносит мир в наши чувствительные души, щадит наши сердца, поскольку мы ведь можем лгать и самим себе тоже. Лично я, вот такой старый, каким видят меня ваши сияющие молодые глазки, намерен лгать себе до самого моего смертного часа.

Вдруг мне все надоело, стало противно.

— Собственно говоря, что вам от меня угодно, барышня?

— Ах, вы, право же, душка, — щебетала дама. — Угодно, чтобы вы перестали бегать взад-вперед по комнате, потому что у меня уж голова кружится. Может, вы бы присели рядом со мной на диван?

Она улыбалась.

Меня обезоружила ее улыбка. Выпроставшись из лепестков этого красивого, но банального создания, улыбка явила собой для меня самое вечную природу — то была всезнающая улыбка женщины. Незабываемая, бесстрастная улыбка природы. Не все ли равно, ради какой бесполой цели призвала ее эта девица себе в помощь: на несколько минут она высвободила меня из скорлупы самоуверенности и наполнила блаженным сознанием бесконечной собственной моей незначимости. Какая важность, что я делаю, чего не делаю! Какая важность, что я старею и рано или поздно выйду из употребления. Творение будет изредка улыбаться и потом, после. На несколько минут я стал легким, как бесплотная пушинка, все бремя ответственности меня вдруг покинуло.

— Собственно говоря, что вам от меня угодно, барышня? — повторил я, когда пришел в себя.

Да и что тут такого, если начинающая молодая писательница обращается ко мне за помощью?.. если в жестоких внутренних битвах литературной жизни ее предполагаемая одаренность пускает в ход как вспомогательное средство и красоту? Она знает, что у меня есть некоторое влияние в этих по-разному пахнущих литературных зарослях, что с моим словом обычно считаются, что уважают (или по крайней мере делают вид, будто уважают) и, last but not least[27], боятся меня несмотря на то, что я всем отвечаю на приветствия. Одним словом, я potens[28], и было бы противоестественно, противоречило бы так называемому здравому смыслу, если бы красивая молодая женщина не попыталась войти, или хотя бы постучаться, в калиточку моей потенции ради достижения блаженства совсем иного рода. О господи, она хочет стать писательницей, ну так пусть будет ею! Уровень литературной продукции страны из-за этого существенно не понизится.

Но — совесть моя? Скромнее: мой вкус?

Да так ли он непогрешим?

— Ахбожемой, я так тронута, учитель… вы все-таки приняли меня, безвестную скромненькую писательницу… Ахбожемой, я сижу сейчас здесь, на вашем диване… вы ведь тут отдыхаете? Ну, посидите же со мной чу-чуточку!

— Только не «чу-чуточку», — проворчал я.

— Ахбожемой, вот опять вы…

Но улыбалась.

— Я не сяду сейчас подле вас, барышня, я занят, — сказал я. — Оставьте рукопись и позвоните через неделю, за это время я, вероятно, прочту ее.

Но она не позвонила, она, не жалея трудов, опять явилась сама. Ее писания ничего не стоили, решительно ничего. Я бранился, их читая. Черт возьми, бормотал я про себя, почему было не вселить в это тело и дух, ему соответственный? Явилась бы новая герцогиня Сансеверина. Но духовности в ней нет ни крупицы. Хотя бы столечко, чтобы можно было опубликовать ее опус, в каком-нибудь венгерском журнале. Будь я Эрнестом Рануцио IV, тираном пармским[29], я приказал бы эту даму казнить, дабы исправить роковую ошибку природы — отвратительное совокупление тела с пустотой, но, увы… Или велел бы ее отравить — все было бы приятнее, чем с нею беседовать!

На протяжении долгого жизненного пути я привык в глаза говорить писателям правду — прошу прощения: высказывать мое суждение; эта роль мне более всего по вкусу. Я не делаю исключения даже для себя, разве что изредка. Бывало, сердце мое обливалось кровью при виде какого-нибудь симпатичного юнца, но я преодолевал себя. Уж не по этой ли причине молодые писатели нынче все реже переступают мой порог, дабы узнать мое мнение о своей работе? Противный старикашка — должно быть, таким они меня видят. Одряхлел, где уж ему поспеть за нами. В молодости, правда, выдал несколько неплохих вещиц, да ведь когда это было!.. Но если и залетит ко мне в кои-то веки неосведомленный воробышек — вроде этой барышни, — чтобы я напутствовал его, то и от этого я получал немного радости. Воробышек тоже.

Да, видимо, я все-таки старею, мне не по вкусу собственные мои пристрастия. Я стоял у окна, спиною к дивану, где расположилась, надо думать, посетительница, и смотрел в окно. Стоял, дивясь необычайной своей растерянности. Что сказать ей? С чего начать? За моей спиной послышался смех, радостный свежий смех.

— Чему вы смеетесь? — спросил я, не оборачиваясь.

— Тому, как нервно вы барабаните по стеклу. Ой, уж не боитесь ли вы меня?

— Милая барышня, — выговорил я, — я прочитал вашу рукопись…

Но я опоздал; когда я к пой обернулся, она стояла уже голая, разбросав где попало свое платье, белье; дымчатые колготки очутились на письменном столе, прикрыв только что начатую мною работу. Я мог бы счесть это знамением, будь у меня настроение и время для мудрствований. Как видно, не было ни того, ни другого. Я опустился в кресло и смотрел на стоявшую у дивана юную даму. Ее тело было совершенно.

Она улыбалась.

— Идите же!

Я все так же сидел и смотрел на нее.

— Столь прекрасная молодая женщина — редкий подарок для старика, — сказал я. — Позвольте же еще немного полюбоваться вами. Здесь тепло, так что вы не замерзнете.

Она мне улыбалась.

— Да идите же! — позвала она еще раз.

Спустя неделю я отправил Тамашу в Швейцарию письмо. Пусть едет домой. Пусть в доме будет мужчина.

Надобно прибавить, что я решил: Тамаш нужен не только в доме, он нужен мне самому. В доме — очень уж затхлым стал в доме воздух от суммы моей и Жофиной старости; его следовало хоть немного разрядить движением молодости, чтобы мы не застыли навечно в собственном унылом безмолвии. Ибо сколько ни ссорился я с Жофи из-за разной ерунды, как ни огрызалась она мне в пику, обоим нам давно приелись все оттенки и повороты наших речей и где уж нам было прислушиваться к их смыслу. Что могли мы сказать друг другу, что разъяснить, еще не разжеванное до отвращения за минувшие десятилетия? Когда и невысказанные-то мысли друг друга знали все наизусть?!

А тут еще Жофи с некоторых пор буквально прожужжала мне уши: заберем да заберем мальчика домой.

— Велите мальчику домой ехать, молодой барин, — твердила она. — Хоть бы уж повидать его, пока жива.

— Ну тогда можно не торопиться, — сказал я. — Ведь это вы будете хихикать у моей могилы, не я у вашей.

Старая домоправительница засмеялась.

— Не приведи господь, — сказала она. — Да я б все выла у надгробия вашего целые дни напролет, покуда и меня дьявол не унес бы.

— Дьявол? — буркнул я сердито. — Так вы и в аду намерены за меня цепляться?

Старуха не ответила.

— К чему разговоры долгие, молодой барин, пора уж мальчика домой призвать, — сказала она немного погодя.

— Зачем?

— Так ведь нужен в доме мужчина, — сказала старуха.

К стыду своему, признаюсь: она меня так разозлила, что в тот день я пришел домой поздно ночью, когда знал наверное, что она уж в постели. Не хватало, чтобы она меня и сна лишила, меля всякий вздор своим неугомонным грубым языком, чтоб и в сны мои совала свой толстый красный вездесущий нос! Мало ей, что обирает меня до нитки, так надо мною же еще и посмеивается?! Как посмеиваются свысока кичащиеся своим опытом взрослые над несмышленым дитятей: погоди, мол, и тебя жизнь проучит! Будешь ужо и ты плестись нога за ногу! Словно не видит — я и так-то не хожу, а едва плетусь, только что ноги переставляю… А еще в последнее время слышится в ее речи вроде бы жалость: вижу, мол, вижу, бедняжка ты, вижу, что через силу бредешь, — похоже, и у тебя темечко-то зарастает… Стоит ли даже упоминать, что ревнивая ведьма давно отметила про себя, с каких пор — а правда, с каких пор?.. одному богу ведомо… — не проводил я ночи вне дома, точно так же как прежде она всегда безошибочно определяла ведьминским своим нюхом, когда я бывал в обществе женщины, и всяки