Избранное — страница 48 из 57

не заслуживали бы ничего, кроме гомерического хохота, если бы не сновало вокруг нас столько утонченных душ, желающих во что бы то ни стало утешить глупую толпу. Утешить в том, что человек выполняет на земле работу паразитов: уничтожает, дабы в конце концов уничтожиться самому.

И с этим я вновь вернулся к собственной паразитической работе — стоило ли ради нее обрекать себя на одиночество? На эту мышиную нору, из которой я разогнал, попискивая, всех моих ближних? А сейчас готов выставить из нее и сына за то, что он, повинуясь долгу — слава ему! — желает приумножить нашу смешную породу?!

Ну что ж, присмотримся ближе к счастливому «семейному кругу» а-ля Янош Арань[36], сказал я себе, где заботливое окружение защищает оставшегося одиноким старца от жестоких ударов старости. И не только простыни его содержит в чистоте, но и душеньку его оберегает от издевательских укусов внешнего мира, и даже от непременно за этим следующего самобичевания. И чутко, ласково провожает его до самой могилы.

Неблагоприятные результаты моего визита и проведенного обследования не оказали, увы, никакого влияния на мою дальнейшую судьбу, из чего для меня стало еще очевиднее, что опыт, полученный в старости, конвертировать уже невозможно. Тот, кому на старости лет дадут по рукам, отвечает только смехом.

Или сказать: как было — было хорошо? Да ведь говори не говори, все равно неизвестно, как было бы, сложись все по-другому…

С Йошкой мы встретились у его подъезда, он как раз возвращался домой с голубым молочным бидончиком в руке.

— А это что? — спросил я, указывая на бидон.

— Как что? Молоко.

— Правильно, — сказал я. — Такому старику только молоком и ужинать, не ростбифом с луком.

— А ты все ростбифы?

— Я-то? Исключительно. Так я ведь тебе в младшие братцы гожусь.

Йошка кисло ухмыльнулся.

— Точно так, — сказал он. — Если не ошибаюсь, ты моложе меня на полгода.

— Я своих лет не считаю, тебе это, кажется, известно, — сказал я. — Только чужие. Над чужим возрастом хоть посмеяться можно. Да-с, хотя ты старше меня всего на полгода, но в твоем возрасте, дяденька, это колоссальная разница.

Он порядком постарел с тех пор, как был у меня в последний раз. По его лицу я видел: он думает про меня то же самое; но я отнес это за счет его пресбиопии. Впрочем, выглядел он неплохо: сухощавый, высокий, он казался еще длиннее — на высоту шапки своей из бараньей кожи, которую он не снимал с головы ни зимой, ни летом, а иногда и в комнате с ней не расставался. В этой шапке он и меня был выше.

— Лысеешь, Йошка? — спросил я, ткнув пальцем на его шапку.

Он тем же жестом указал на мою голову — я был без шляпы.

— А ты все в том же парике шастаешь?

— До могилы, — сказал я.

Мы стояли у лифта, дворник с ключом все не выходил.

— Поднимемся пешком?

— Ну нет, — сказал я, — это вредно для твоих легких.

— Расширение легких — это ведь у тебя, — сказал Йошка. — Ты прав, с ними нужно поаккуратней.

Мы прошли прямо в его комнату, самую маленькую комнатушку в квартире, бывшее помещение для прислуги, с окном на внутренний двор. И молоко он пронес прямо к себе, не на кухню. Из прежней своей большой комнаты, окнами на улицу, он перебрался: подросли внуки, начали учиться, а науки ведь места требуют, объяснил он, но глаза отвел в сторону.

— Понимаю, — сказал я. — Живешь своим коштом?

Он вылил молоко в красную кастрюльку, поставил ее на старомодную спиртовку, стоявшую на столе, чиркнул спичкой. Достал из шкафа две кружки.

— Выпьешь со мной кружечку?

— Вечером только ростбиф. С луком, — сказал я.

Он продолжал рыться в шкафу.

— Вот так штука, хлеба-то у меня нет больше, — пробормотал он. — Забыл купить.

— Сбегать в магазин, старшой?

— Он уже закрылся, малыш, — сказал он. — Проживу и без хлеба.

— Почему не попросишь у невестки взаймы?

Он махнул рукой.

— Проживу и без хлеба.

— Ясное дело, проживешь, — сказал я. — Но почему твоя невестка не приносит тебе молоко и хлеб, для себя-то она все равно по утрам в магазин ходит?

Он обратил ко мне густые белые усы. Если у него и под шапкой волосы такие же густые, подумал я, тогда они погуще моих.

— Ей, бедняжке, с детьми хлопот хватает.

— Бедняжка, — сказал я. — Бедная твоя невестка. Невестка — кара небесная, верно?

Он опять глянул на меня своими усами, казавшимися разумное глаз.

— Все у меня в порядке, — сказал он. — Оно конечно, что правда, то правда, пока жива была моя бедная жена… Нет, я не жалуюсь. Но зачем и небо коптить такому старику вроде меня?

— У тебя волосы уже выпадают? — спросил я.

— Нет, у меня все в порядке, — сказал Йошка. — Ну, конечно, одно мне не нравится: когда к ним гости приходят, меня на ключ запирают снаружи. А так — все у меня ничего.

— Волосы-то выпадают уже? — спросил я еще раз.

— Когда голову мою, — сказал Йошка. — Тогда в тазу волос полно, так и плавают белыми клочьями, уж лучше не мыть.

— У меня и без мытья сыплются, — сказал я, — едва поспеваю снимать с пиджака. Знаешь ли, сколько весит такой волос?

— Покуда не взвешивал, — сказал Йошка.

— Просто поверить трудно. Бывает, работая за столом, сниму волос с воротника и, не вставая, бросаю в корзину для бумаг, а она от меня шагах в трех стоит. Такой волос не плывет по воздуху, а падает.

Тем временем молоко вскипело.

— Есть у меня овечьего сыру немножко, домашнего, — сказал Йошка, — сестра прислала из Богоша. Хочешь?


Возвращаясь домой, я размышлял о том, найдется ли добрая душа, которая бы вдосталь снабжала меня овечьим сыром, когда и меня, после смерти Жофи, переселят в комнату для прислуги.

Можно с определенностью сказать, что именно старость, вышелушивая постепенно из жизни нашей добродетели и прегрешения, показывает неподдельно, то есть наиболее достоверно, ее, жизни этой, ценность. Да и для выявления подлинной ее ценности старик подходит наилучшим образом. Глаза у него не разбегаются, ум натренирован, разочарования позади. Мы уже ничего не ждем от мира и от самих себя тоже ожидаем немного. Мир и себя мы благословляем — это удобнее, чем проклинать.

Что любовь сменяется рано или поздно привычкою — дело также известное. Но когда исчезают и последние крохи привычного, это все же ошеломляет, как человек ни стар. Обращение апостола Павла не потрясло бы меня больше, чем измена Жофи, — я даже забыл посмеяться. Понятие верности мы давно уже положили на долженствующее место, то есть в ящик для игрушек, — но чтобы и нервные пути можно было переставлять, словно железнодорожные стрелки… ну-ну!

Несколько лет тому назад, когда в страхе перед старостью, то есть перед окостенением, я восстал против моих закоренелых привычек и с посрамляющей профессиональных революционеров решимостью занялся перемещением на полке в ванной лосьона, названного именем мосье Роша, на место австрийского лосьона «Элида» и, наоборот, помазка на место крема для бритья, а крема для бритья на место помазка, когда разбил на куски наследие матери, кружку, из которой я пил утренний кофе, — в этот мой позднеподростковый период я кое в чем был еще неискушен. Так, я не знал, что, сбросив старые свои привычки, человек чувствует себя опустошенным и волей-неволей обрастает новыми привычками. Нервы, и точности так же как история, вакуума не терпят. На полке в ванной комнате ведущим моим принципом — или привычкой — стал беспорядок. Почему же меня так ошеломило, когда и Жофи провозгласила вдруг: «Le roi est mort, vive le roi!»[37]

— Не пойму я вас, молодой барин, — сказала мне старая ведьма.

— Не пойму… не пойму! — проворчал я. — Да вы же совсем недавно объявили мне… когда это было?.. ну да, в конце лета… что не намерены обслуживать чужеземных барынек, больше того, в нарушение всех ваших правил, вы еще и грозились мне, что покинете мой дом и бренные мои останки. Хотя этому я не поверил…

— Что с вами опять такое? — спросила Жофи, присаживаясь в стоявшее возле моего стола кресло, правда, из почтения, лишь на самый краешек.

— Усаживайтесь как следует, — сказал я. — Итак, еще летом вы мне заявили…

— Так то летом было, — сказала Жофи. — Теперь вон осень стоит.

— Вы так быстро сменяете свои принципы, моя старушка? — осведомился я. — По сезонам?

— Когда есть в этом надобность, молодой барин, — сказала Жофи. — Зачем звали-то?

— Осень, говорите, — продолжал я, подходя к окну и глядя на ярко расцвеченные зонты пашаретских деревьев, которыми они загораживались от близящегося зимнего ненастья. — Значит, осень, но еще не зима. Тогда зачем это вы так раскалили котел, словно на улице уже снег похрустывает под ногами?

Жофи молча на меня смотрела.

— Чем же опять девочка вам не угодила? — спросила она немного спустя. — Ведь знаете, зябнет она.

— А что вы сказали недавно, еще летом? — спросил я. — Невестка-де чужая кровь, она и сына от отца отваживает.

Жофи засмеялась:

— Чего только человек не наскажет, молодой барин.

— Когда умерла моя бедная жена, — продолжал я, по-прежнему стоя у окна и наблюдая, как гнутся под октябрьским ветром деревья вдоль Пашарети, — вы заявили, что останетесь у меня только в том случае, если я не приведу новую женщину в дом.

Жофи опять засмеялась:

— Так эту не вы привели. Ну чего вы по окну-то барабаните, чего так нервничаете?

— Если бы я считал достойными ответа каверзные вопросы такого рода, — сказал я, — то ответил бы: я нервничаю, ибо меня предали. Я полагал, бестолковая вы женщина, что вы, пусть не по чему другому, просто по привычке, будете во всем за меня то недолгое уж время, которое я намерен еще провести на этой земле. Но и у вас, видно, хотя вон вы какая старая перечница, все еще молодые на уме.

Вот ведь какова была моя неслыханная, до старости сбереженная невинность: я был оскорблен, как младенец, у которого отняли материнский сосок изо рта. Я читал о некоем Кемоне, древнем старце, которого кормила грудью дочь его; уж не того ли и мне было нужно? Никогда я не убаюкивал себя мыслями, будто меня любили — те, кто любил, — ради меня самого, но положенного вознаграждения, в том числе и от издательств, добивался всегда, чтобы не слишком уж односторонними выходили мои расчеты с миром.