— Лёлька вернулась! Ха! Вас стало, кажется, поменьше!..
И вновь засиял мне тот далекий счастливый час — я увидела отмель, зализанную волной, и маленькие Наташкины ноги с розовыми ногтями и чешуйками песка...
Если бы я была безоружна, я бы вцепилась в Гришку зубами. Но я была вооружена. Я выхватила наган из кобуры и взвела курок к бою. Я готовилась нажать спусковой крючок плавно, как нас учили... Кто-то с силой ударил меня по руке. Или это мне показалось?
Передо мной стоял незнакомый высокий старик в рыжей кожаной куртке.
— Пойдем! — сказал он мне. И я пошла.
Мы поднялись на третий этаж. Он потянул незапертую дверь и ввел меня в почти пустую комнату. Над колченогим столом висел портрет Дзержинского.
— Ты думаешь, что революция — это беззаконие? — спросил он.
Я молчала.
— Зачем тебе дали оружие? — спросил он.
— Чтобы убивать этих гадов! — ответила я, стуча зубами.
— У нас есть законы. Это законы революции. Мы должны чтить и выполнять их.
Я молчала.
— Что ты думаешь делать?
— Не знаю, — сказала я. И я правда не знала,
— Пойдешь учиться, — сказал старик и, вырвав из блокнота листок, написал на нем что-то.
— Вот, Дашь ректору. Он зачислит тебя на первый курс.
Ректор? Это было незнакомое слово.
— Я не кончила школу, — пробормотала я.
— Ты уже прошла ее, — ответил старик.
И я прочла на листке печатный штамп: «Губернский комитет КП(б)У».
Вечером пришел Володька.
— Что ты думаешь делать? — спросила я, невольно повторив вопрос, совсем недавно обращенный ко мне.
— Хватит в райкоме крутиться. Пусть уж другие. А я обратно на транспорт, поезда водить.
Володя не являлся неделю. Он пришел в новенькой военной форме, в фуражке с малиновым околышем.
— Меня забрали в ДЕТО, — радостно сообщил он.
— Насчет детей? — удивилась я.
— Дура. Это транспортное ГПУ. Дорожно-транспортный отдел Объединенного государственного политического управления, — важно пояснил Володя.
Володя уходил от нас в поселок Южного узла. Мы все грустно его проводили. Все жители «Эдема», кроме Гната Хвильового. Гната не было среди нас. Он перебрался в общежитие военного трибунала. Его взяли на работу в трибунал, пока что курьером.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Скромное положение практикантки обязывало меня являться на службу раньше всех. Я выходила из дому вместе с подметальщиками улиц и почтальонами. Когда я шла через весь город — трамваи не ходили, автобусов не было, — он казался вымершим. И даже знаменитый Пречистенский базар — Пречбаз был пустынен и молчалив, как погост в моем родном поселке Лихово, недавно переименованном в Красный Кут.
Дворник Алпатыч, ушлый старик со старорежимной бородой, расчесанной на обе стороны, сидел на скамейке, на которой обычно дожидались вызова свидетели, и курил козью ножку. Уборщица Катерина Петровна надраивала медную доску на двери с надписью: «Губернский суд».
Между ними шла обычная перепалка. Дело в том, что Алпатыч достался губсуду в наследство от самодержавия вместе со своей бородой и орлёными пуговицами на тужурке. При царе он был швейцаром, и тоже в суде, но, если ему верить, играл огромную роль в деле правосудия.
Не вникая в сущность происшедших перемен, Алпатыч считал себе ущемленным.
— Старайся, Катерина, старайся! — снисходительно говорил Алпатыч вперемежку с затяжками. — За богом молитва, а за царем служба не пропадет.
— К чему такие слова, — отвечала Катерина Петровна, нервно шаркая тряпкой по стеклу, — когда царя нету, а насчет бога в газетах пишут, что тоже большой вопрос?
Я не могла пройти мимо, поскольку тут происходило нечто вроде политического диспута.
— Вы, Алпатыч, что здесь контру разводите? За порогом пролетарский суд, а он: «Царь, бог, молитвы...» Агитатор какой! Из партии «энбе»... — Я имела в виду «недорезанных буржуев».
— Лёлька Смолокурова — кандидат на судебную должность! — пробормотал старик и, схватившись обеими руками за бороду, потянул ее половинки в разные стороны, словно хотел оторвать их напрочь. — О господи, пошто допустил, пошто взираешь, не разразишь на месте...
Как будто у господа только и дела было: допускать или не допускать меня на судебную должность!
Я прошла в длинный гулкий коридор. Губсуд помещался в здании бывшей монастырской гостиницы «Надеждинское подворье». Большие купеческие номера стали залами суда, а в архиерейских покоях вела беспокойную жизнь коллегия защитников.
Я шла под сводчатым потолком в глубоком раздумье. Действительно я была «кандидатом на судебную должность», как это раньше называлось, а сейчас — попросту практиканткой. Два месяца назад меня вызвал секретарь губкома комсомола Сережка Ветров и сказал:
— На юриста учишься? На втором курсе? В точку! — Он набрал воздуху и уже другим, ораторским, голосом закричал: — Старых юристов на свалку истории, бросим комсомол в суды! Оздоровим органы юстиции! — И опять обыкновенно: — Мы бросаем тебя в губсуд. Путевку получишь в орготделе.
И вот уже два месяца меня «учил» народный следователь 1-го района Станишевский...
Он носил френч по моде сегодняшнего дня, а в разговоре щеголял латынью, чего члены губсуда, простые рабочие парни, — один даже был матрос! — оценить не могли. Изречение «Омниа меа мекум порто» — «Всё своё ношу с собой» — они почему-то связывали с портками и глубокомысленно оглядывали диагоналевые галифе Станишевского.
При старом режиме Станишевский не успел стать ни судьей, ни следователем, а, окончив юридический факультет, был кандидатом на судебную должность, то есть моим коллегой. Но куда мне было до него!
Николай Казимирович Станишевский, представительный двадцатисемилетний блондин, говорил медленно и веско, время от времени закрывая глаза, что придавало его словам особую значительность! И какие это были слова! Выражение «презумпция невиновности» звучало словно самый суровый приговор, хотя означало наоборот — предположение невиновности человека. «Юрисдикция» — это выговаривалось гордо, как «я все могу». А слово «экстерриториальность» гремело железом и медью, как настоящая броня.
Да, хоть и были мы коллегами, но до нарследа-1, как называл себя, словно командарм, Станишевский, мне было как до звезды на небе! Латынь теперь на юридическом не учили, ростом я не вышла. И не то что диагоналевой, просто шерстяной юбки у меня не было.
И все два месяца дальше переписки бумаг Станишевский меня не допускал.
Каждая из них начиналась ссылкой на ту или иную статью Уголовного кодекса. Затем следовали фразы тяжелого веса: «Усматривая в оном признаки состава преступления, предусмотренного...», «В вышепоименованных действиях обвиняемого содержатся моменты, могущие, с применением статьи об аналогии, подпасть под действие закона от...».
Даже простое предписание начальнику тюрьмы освободить человека из-под стражи звучало так зловеще, что освобожденный не знал, радоваться ему или пугаться.
Мучаясь над косноязычными постановлениями и протоколами, я мечтала попасть к «настоящему», «теперешнему» следователю. «Теперешнему», партийному и вместе с тем образованному юристу, законнику, но чтобы с «пролетарским правосознанием», как говорилось в судебных приговорах.
Но мои мечты ничего не стоили, потому что был только один следователь, соединявший эти качества: Иона Петрович Шумилов. И никаких практикантов ему не требовалось. Он собственноручно подшивал дела, говоря: «От того, как подшито дело, зависит, как судьи будут его читать; от того, как они будут его читать, зависит приговор». Он сам переписывал постановления, оформлял протоколы допросов и составлял отчетные ведомости на «прибыль-убыль» дел.
Никому не приходило в голову, что практиканты нужны не только для подшивки дел и переписывания бумаг. Никому, кроме Ионы Шумилова.
И я узнала об этом именно в описываемое утро...
Итак, я шла по коридору бывшего подворья и предавалась мрачным мыслям. Вот и наша «камера» — так назывались комнаты, в которых работали следователи. Со вздохом отомкнула я дверь. И в эту минуту услышала цоканье копыт и шуршание дутых шин по булыжнику двора. Это топала копытами моя судьба, но я еще ничего об этом не знала...
В губсуде был только один «выезд». Он состоял из пегой игривой кобылки и ландо, которое, если верить Алпатычу, служило еще губернатору. На этом основании Алпатыч внушал кучеру Пете уважение к «ланду». Но комсомолец Петя пренебрегал кучерским занятием в целом, ландо не мыл и кобылу не чистил. Пользовался выездом исключительно губернский прокурор товарищ Самсонов. Он не замечал замызганного выезда, глубоко погруженный в государственные мысли.
В перерывах между «разведением контры» и уборкой двора — без особого рвения поелозил немного метлой, и хорош! — Алпатыч рассказывал уборщице всякие анекдоты из Библии.
Так как это происходило под моим окном, а я едва не засыпала над своими бумагами, то даже дремучие россказни Алпатыча меня интересовали.
Была такая история про Самсона, богатыря, у которого вся сила сосредоточилась в волосах. У нашего Самсонова вся сила, наоборот, была в лысине. Он не принимал никакого решения, не потерев ее энергично обеими руками. Как только окружающие замечали этот жест, все умолкали.
Я Самсонова побаивалась. Мне казалось, что он презирает меня за то, что я не боролась с самодержавием.
Губпрокурор никогда в такую рань в суде не появлялся, и я, с удивлением увидев перед собой его высокую и очень худую фигуру, как всегда, подумала: «Вылитый Дон-Кихот!» Только вместо лат на нем была черная кожаная тужурка, а вместо меча — маузер в деревянной кобуре. Я поздоровалась, но Самсонов, не отвечая мне, замедлил шаг и, как мне показалось, придирчиво оглядел меня с головы до пят каким-то странным взглядом. И тут же взялся за лысину. Я замерла. Своим скрипучим голосом прокурор произнес: