— Это больной... — поспешно объяснила я. — Отвезти бы его домой... Ты знаешь, где он живет? — спросила я у Моти.
— Не знаю, — пробормотал Мотя почему-то испуганно.
— Я знаю, где он живет. Это мой отец, — сказал Иона Петрович. И добавил: — Я сам отвезу его.
Тут мы с Мотей потихоньку оделись и вышли. На улице было темно. Шел снег, крупные хлопья падали так быстро и в таком изобилии, словно кто-то там, вверху, спешил поскорее все высыпать и покончить с этим делом. Прохожих не было видно. Редкие извозчики с подгулявшим нэпманом или комиссаром, затянутым в черную кожу, спешившим с позднего заседания, скользили мимо, скрипя полозьями.
На углу приветливо светилось окно небольшой паштетной, которая называлась «Конкой». Алпатыч объяснял, что название это происходит от старых времен, когда в городе ходила конка и именно здесь был пункт смены лошадей. Но, если верить Моте, название паштетной было вполне современно, так как в ней подавались блюда преимущественно из конины.
Сейчас, в этот поздний снежный вечер, паштетная выглядела завлекательно. Мотя выразительно поскреб в карманах. Я полезла в портфель. Соединенные, наши капиталы сулили скромный ужин.
Мы вошли. «Конка» была переполнена.
Разноголосое гудение голосов покрывало звуки расстроенного пианино. Длинноволосый молодой человек выбивал из него модный романс «Бублички», подпевая себе сиплым голоском.
Мы нашли места в углу, за столиком, где уже сидели два толстяка перед графином водки и подсчитывали что- то в длинной и узкой конторской книге, щелкая на счетах.
Только и было слышно: «Два вагона, накладная... один вагон... дубликат...»
Ночь надвигается, фонарь качается,
И свет врывается в ночную тьму,
А я, несчастная, торговка частная,
Стою с корзиною и так пою.
Хозяин «Конки», солидный дядька в золотых очках, и его дочка забе́гали вокруг нас, из чего я сделала вывод, что Мотя здесь не впервые.
Мы заказали пиво и неизменный паштет. Все тотчас было принесено. Пригнувшись к моему уху, Мотя стал рассказывать историю своего знакомства с Петром Петровичем Шумиловым...
Купите бублички, горячи бублички.
Купите бублички, да поскорей! —
ныл певец. «По сертификату получено...» — бормотал толстяк за столиком.
А Мотя, ужасно волнуясь и разбивая повествование всякими интермедиями, рассказывал:
— Неужели ты, шляпа с ручкой, никогда не замечала, что в Замостье на трех лабазах до сих пор висят вывески с твердым знаком: «Петръ Шумиловъ»? Замечала? Ну и что? Ничего? Лопух ты! А я сразу купил это дело. То есть, что наш Иона — из бывших. Что из этого? А я ничего не говорю. Просто так я себе заметил: тот штымп с бородищей клином, что до революции ходил вокруг лабазов со свитой приживалов, и есть папа нашего Ионы. Ну и что? Ничего. Просто я такой любопытный. Я — журнал «Хочу всё знать», я — «Всемирный следопыт»... Однажды я наколол такое дело: сижу в нашей камере, переписываю бумажонки. А у нас, ты знаешь, каждое слово со двора доносится. Слышу: Алпатыч кончил по двору метлой возить, бухнулся на лавочку, с понтом сгорел на работе. И говорит Катерине Петровне: «Если старик придет, ты его не гони. Дай раз в жизни с приличным человеком словечком перемолвиться». А Катерина Петровна отвечает ехидно: «Видно-то, все у вас «приличные» в приятелях ходят: все — бывшие, хучь купцы, хучь из дворян»... Алпатыч ей на это: «Если старик следователю Шумилову отец родной, то уж мне не зазорно его в приятелях держать». Катерина Петровна полезла в бутылку: «Шумилов от отца отрекся. Еще в семнадцатом году. Сам голодал, от отца кусок взять брезговал». — «Это так,— говорит Алпатыч,— но отцовское сердце не камень. А у нашего-то Ионы оно, видно, из камня. Такие-то они, нынешние...» Они еще поспорили, но я уже не слушал. Я, Лёлька, всё думал про этого отца, про старика, у которого «сердце не камень», и, хоть верь, Лёлька, хоть не верь, не знал, чего мне делать: то ли старика жалеть, то ли на Ионову принципиальность любоваться. Алпатыч пошаркал еще немного метлой по двору и ушел. И Катерина Петровна исчезла. А я сижу, вкалываю. И от скуки поглядываю в окно. И вдруг вижу: входит во двор маленький старичок, неважнец одетый... Из-под котелка волосы торчат, седые, давно не стриженные. И весь он мятый. Клифт — пальтецо дореволюционного образца... Ты знаешь, от мысли, что это отец нашего Ионы, я просто прилип к стулу, а сам думаю: «Чего он сюда таскается, вдруг Иону принесет нелегкая? И что будет?» Только вдруг меня черт подмыл. Высунулся я в окно и кричу: «Послушайте, гражданин, что вам здесь надо?!» Старичок вежливо приподнял шапку, как раньше делали, и отвечает: «Ничего. Ровным счетом ничего. Просто я в свое время не раз бывал в этом подворье. Вот и зашел. Воспоминания... Извините». И поворачивает назад оглобли. Тут я сам не знаю, как у меня вырвалось: «А ведь вы, Петр Петрович, не за воспоминаниями сюда хо́дите!» Старичок вздрогнул, испугался. А потом приосанился: «Вы, значит, меня знаете, молодой человек?» А я нахально отвечаю: «Вас — нет. А у вашего сына, Ионы Петровича, я работаю. Секретарем». — «И что же он говорил вам обо мне?» — оживился старичок. «А ни ползвука, — отвечаю я, — об вас я стороной узнал». Старик скис и говорит мне тихо: «Поскольку у нас с вами разговор вышел, расскажите мне... Простите, не знаю, как вас величать». — «Матвей Лукич», — говорю я. «Скажите, мне, Матвей Лукич, здоров ли Иона Петрович?» — «Здоров, — говорю, — чего ему делается?» — «Так ведь он ребенком очень уж сильно болел. Ему питаться надо». — «Чего ж, — говорю, — питается. Как все. Вобла есть. И кулеш перепадает». Старик разволновался: «Он слабенький всегда был. А у меня ведь дом и по сей день — полная чаша. Жена моя померла перед войной, так при мне сестра ее живет. Жарит, парит лучше, чем в «Бристоле». Мы бы его, как дитя, лелеяли...» Тут меня даже смех разобрал: «Да разве он к вам пойдет?» — «Вот, вот, — заныл старик, — так он мне и сказал: «Пока вы эксплуатацией чужого труда занимаетесь, я вам не сын! Бросайте дело, я вас на службу устрою. Ночным сторожем. Хе-хе...» — «Ну, что ж, папаша, — говорю, — и соглашались бы...» — «Нет, — говорит он, — не могу. Это безумие». — «Тогда, что ж! Идите своей дорогой!» — «Спасибо вам за разговор». — Старичок скинул котелок и чуть не в пояс поклонился... Потом приходил он еще. Я понял, что подгадывает он, когда Ионы в камере нет, и подозрения имею, что ему Алпатыч стучит, когда тот выезжает... Вот он и приходит. Спросит, как Иона Петрович, как его здоровье, посмотрит на дом, на комнату: » «Здесь, значит, Иона Петрович трудится...» Повздыхает, повздыхает и уйдет. К своим делам и к жратве, что лучше, чем в «Бристоле»... Ну вот, а теперь я, значит, попался, и Иона меня на порог не пустит за то, что я старика привечал.
Но Шумилов ни одним словом не упомянул о происшедшем. И никогда маленький старичок не появлялся больше в нашем дворе.
Мы увидели его много месяцев спустя при обстоятельствах трагических.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Неожиданно из Германии, где он работал в торгпредстве, приехал мой дядя. У него был отпуск, и он хотел заехать в Лихово.
Дяди пришел ко мне на работу, и все с любопытством оглядывали его высокую фигуру в каком-то кургузом легком пальтишко, вдобавок еще клетчатом. Конечно, теперь никого не удивляли носки. Шляпы тоже не были новостью: нэпманы повытаскивали из нафталина даже котелки. Но на дяде был странный картуз с маленьким задорным козырьком, из-под которого неподходяще выглядывали усталые дядины глаза под совсем уже седыми бровями…
Я сейчас же догадалась, что дядя так разоделся именно потому, что никогда не придавал значения одежде и покупал что попадется... Шумилов встал из-за стола, поклонился, сказал:
— С приездом, товарищ Лупанов! — и тактично вышел.
Понятно, что дядю знали в городе, но все-таки мне было приятно.
— Значит, здесь моя племянница Лёлька осуществляет борьбу с преступностью? — Дядя сел, по своей привычке положив ногу на ногу, закурил. — Прости, не предложил тебе... Ты, может, и куришь?
Презрев иронию в его тоне, я кивнула головой.
Дядины сигареты оказались не по-мужски слабыми и пахли яблоками.
— Все-таки, Лелька, я не пойму, почему ты избрала именно это... — Дядя ткнул пальцем в пухлую папку на столе. На ней рукой Моти Бойко было написано: «Дело об утонутии Исидора Меклецова, впавшем в колодез». Я поскорее прикрыла ее локтем...
Дядя продолжал все тем же раздумчивым тоном:
— Ты не думай, Лёлька, я не против. Это благородная, нужная работа. Но... не очень женская, а?
Боже мой, как он старомоден, мой дядя! Я приготовилась дать ему отпор, но он еще не закончил.
— Я ждал от тебя другого, Лёлька! Мне всегда казалось, что тебя привлечет мир искусства... У тебя чувствуется какое-то, — дядя неопределенно помахал сигаретой, — какое-то иное, чем у нас, отношение к жизни...
— Что вы, Иван Харитонович! — снисходительно возразила я (он все-таки порядком оторвался!), — теперь почти все истинные люди искусства стоят на нашей платформе.
— Я не про платформу, — грустно сказал дядя, — ты меня не поняла. Речь идет не о политике.
О господи, о чем же еще может идти речь? Мы с политикой едим хлеб и пьем воду. Дядя попал в плен буржуазной идеологии — очень жаль!
— Можно стоять на одной политической платформе, но воспринимать окружающее по-разному... Я вот оперирую цифрами, формулами, а поэт Железный — художественными образами... И он — представь! — часто видит то, чего я не могу заметить. Потому что творчество... Понимаешь, тут есть что-то необъяснимое...
Час от часу не легче: «Необъяснимое»! Не набрался ли дядя какой-нибудь там мистики? Наверное, уж за границей ее полно!