В общении с Димой была для меня привлекательность, которую имеют для людей воспоминания юности. Может быть, это и смешно звучало в мои-то годы, но наша работа, она ведь старила...
Мы стояли у окна вагона, темнота за ним вдруг раздвигалась дачной платформой, освещенной неожиданно и ярко, словно сцена, на которой пустые скамейки и закрытый киоск «Пиво — во́ды» мелькали как символ, как намек на ту жизнь, которая ушла отсюда на короткий срок, на те житейские истории, которые могли разыграться здесь.
Мне подумалось, что, будь я на месте Димы, не стала бы тратить время и пыл души на розыски цыган или убийц Гертруды Тилле.
— Ты будешь писать об этом деле с конем, если оно распутается? — спросила я.
— Конечно. Для нашей газеты, я же от них еду, — неохотно ответил Дима, и мне показалось, что я низвергла его с небес на землю.
— Слушай, Дима, а на что тебе газета с ее заданиями? Писал бы стихи...
— А я п-п-пишу, — ответил Овидий недовольно, и я не стала продолжать.
Он сам заговорил, и я опять удивилась уверенности его тона.
— И газета, и даже все эти глупости про цыган, и другое, еще глупее, — всё мне годится. Всё идет в дело.
— Господи, ну какое же дело? Не на стихи же?
— Именно. — Дима прислонился лбом к стеклу, словно остужая себя. — У меня есть только одно дело: мои стихи. И я отброшу все, что ему мешает. А это не мешает.
— Но, Дима, ведь ты не будешь писать стихи про недоосевших цыган или про убийство учительницы. — Я все-таки хотела ясности.
Дима рассердился:
— Ты ничего не понимаешь. Творчество не простая механика: получил впечатление — написал произведение. Тут другая зависимость: видишь одно, другое… И вдруг всё освещается особым светом... Но может и вовсе не осветиться.
— Творчество отражает... — хотела я ему помочь, но Дима прервал меня:
— Не так, как зеркало. Скорее как текучая вода, каждый раз иначе. Плюс-минус солнечный свет, плюс-минус рябь от ветра и тому подобное. Отражение полнее, богаче, чем подлинный предмет.
— Ну уж нет, — возразила я, — это идеализм. Платон говорил, что человечество — это люди, сидящие в пещере спиной ко входу, они видят только тени на стене, а не самые предметы...
Я не сказала, что именно за это мы и судили Платона.
Дима сморщился, как будто я ему наступила на ногу:
— Глупость. Никакой не идеализм. Я же не говорю, что мы вообще не можем познать мир, но только поэт познаёт его по-своему. И это очень опосредствованно. Так что на творчество могут сработать самые, казалось бы, неожиданные вещи.
Дима сказал с той же уверенностью:
— И для тебя твоя теперешняя работа, она тоже трамплин.
— К чему трамплин? К должности следователя по важнейшим делам? Прокурора республики? — Я захохотала.
— К творчеству.
Я не верила своим ушам. В ту пору, когда Дима еще бродяжничал по Твербулю, я как-то призналась ему, что пишу стихи...
— Я так и думал, — сказал Овидий, — читай!
Мне было неловко: только что я слушала прекрасные стихи самого Овидия... Но я смело начала: «Наше детство, ночами протяжный гудок...»
— Это ужасно, — сказал Овидий, не задумавшись ни на минуту. — Здесь все фальшиво. «До боли родной» — с ума сойти!
— А «родной — проходной»? — Господи, я так гордилась этой рифмой.
— Можно было бы: «Еще по одной!» — даже лучше.
Дима остановился, поостыл и произнес с досадой, которую даже не стал скрывать:
— Просто удивительно: ты так по-художнически воспринимаешь, а отдаешь какой-то мутью...
— Нет таланта, Дима, что сделаешь? — самокритично объяснила я.
— Талант прежде всего в восприятии… А дальше может проявиться, может нет.
— Ну, так у меня — нет! — скрепя сердце закончила я.
Поэтому сейчас слова Димы были так неожиданны. Неужели он думал, что я снова начну писать? Про «проходную»? Можно было предположить, что он смеется надо мной. Но он заговорил, почти не заикаясь, словно с эстрады, так что напрашивалась мысль, что он раньше уже думал об этом.
— Талант значит не только уметь писать. Надо уметь видеть не просто, а по-особому, как в микроскоп, бинокль... Нет, они только увеличивают или уменьшают. А тут меняются пропорции... У тебя горе, огромное горе. Но на катушку внутри тебя оно наматывается как еще одно впечатление, может быть, более сильное, чем другие. Но в ряду других.
Бог знает что он выдумывает! И при чем тут я? Но он как будто забыл обо мне:
— Когда у человека есть свойство так видеть, то оно обязательно в чем-то проявится. Ты знаешь, что такое искусство? — Он вдруг вспомнил обо мне и нацелился на меня взглядом, который оставался отрешенным,
— Это способ выражения...
Он не дал мне договорить:
— У тебя на все есть ответ: ты блестящая зубрилка. Искусство — способ остановить время.
«Отход от марксизма, — сразу поняла я, — скатывание к идеалистическому отрицанию времени и пространства как объективно существующих...» Я ошеломленно молчала.
— Если я напишу о том, что вот мы с тобой едем в этом вагоне, тем самым я остановлю это мгновение... Мы давно уже вернемся обратно из Ленинграда, а поездка будет существовать, только в другом виде. И может быть, это получится так хорошо, что она будет жить вечно…
«Сумасшедший!» — подумала я. Но его слова были необыкновенно соблазнительны для меня, они отвечали чему-то во мне, открывали что-то, что было давно: необычный свет, и этот сторонний взгляд, сложный взгляд, сложный, как в машине времени...
Да, пожалуй, творчество и есть машина времени. Времени, тикающего в каждых часах, как адская машина, которую невозможно остановить. А творчество останавливает? Так ли?
Дима давно уже уснул, а я все думала о его словах, применяла их к себе и отбрасывала...
В Ленинграде шел дождь. В гостинице не топили. И вообще, она напоминала «Шато» на Тряской улице. Бега действовали только три раза в неделю: был как раз «небегучий» день, контора закрыта.
— Да это отлично! — радовался Дима. — Ты же первый раз в Ленинграде. Я тебе покажу...
Но ничего не показал. Ни музеев, ни театров. А только водил по улицам. Но именно это было похоже на театр. Сквозь мелкую сетку дождя, как сквозь тюлевый занавес на сцене, в свете рампы, придающем призрачный эффект декорациям, прохожие в плащах и даже с зонтиками как будто плавали, освещенные малыми светиками уличных фонарей, отраженных лужами.
Наверное, точно так же выглядело всё и тогда, в 1916 году: тоже были дожди, только весенние, апрельские, и шла под зонтиком, подобрав одной рукой длинную юбку, обшитую по подолу лентой-щеточкой, скромная учительница музыки, которой предстояло в этот день сказочно разбогатеть... А потом долго жить в трудах и бедности. И хранить свое богатство в тайнике под ножкой рояля. И закончить жизнь страшно, трагически, именно из-за одного того дня.
А как именно? И здесь надо было бы оставить фантазии и трезво отобрать все, что могло пролить свет на конец истории. Но было же в Диминых домыслах золотое зерно догадки! Ведь пришел он к газетной заметке 1916 года от чистой фантазии.
И я давала себе волю, рисуя картины этого апреля, а во всем окружающем таилось что-то подсказывающее, нашептывающее и открывающее эти картины, неясно, сквозь тюлевый занавес дождя, расплывчато, но соблазнительно правдоподобно.
От Невского мы с полчаса тряслись на извозчике с поднятым кожухом, но когда приехали на бега, вдруг распогодилось. Солнце, немощное, неяркое, все же скрашивало провинциально выглядевшие сооружения за голыми деревьями, старомодное здание, похожее на контору. Я двинулась было туда, но что-то манящее было в воздухе, в толпе, неспешно, но целеустремленно двигавшейся туда, откуда шли беспокоящие запахи ипподрома, непонятные отрывочные звуки, несобранные, как в настройке оркестра. Дима потянул меня за рукав, и я подчинилась. На примитивных деревянных трибунах, расположенных невысоким амфитеатром, было всего три ряда. Основная масса публики стояла прямо на поле, отделенная от беговых дорожек только веревочным ограждением.
До начала оставалось еще время, но тут уже яблоку негде было упасть. Дима ловко нырнул в плотную толпу, и я следовала за ним. В конце концов мы оказались у самой веревки, где было даже не так тесно, потому что, как мы потом поняли, энтузиастов первого ряда забрасывало песком, вылетающим из-под копыт.
Можно было понять, что сейчас происходит нечто вроде увертюры: в нее входила и разминка коней в отдалении, и настройка рупоров на вышке, прямо перед нами, посреди поля. Толстяк в жокейском картузе трубным голосом отсчитывал: «Раз, два, три...» Негромкие переговоры в публике, толкучка у касс, общее напряженное ожидание, в которое я невольно втягивалась, хоти и на свой собственный лад... Потому что мне все время представлялось, как именно здесь — трибуны были, конечно, и тогда — стояла молодая и, судя по фотографиям, недурная собой Гертруда Тилле. И как она дрожала, поставив последние свои деньги, которые наверняка скопила с трудом, на Букета. А каков был Букет? Каурый с темной полосой вдоль спины? Соловый с белой гривой и хвостом?
На пожелтевшей фотографии это невозможно было угадать.
Машинально я проглядела программу, сунутую мне моим спутником: если не тот, то все же какой-то Букет мог там объявиться. Но никакого Букета не было.
Между тем на кругу уже выстраивали коней, запряженных в «качалки»: программа начиналась с бегов.
Заметно было, что заезд не привлек внимания публики. Все ждали скачек. Овидий куда-то исчез, я не видела его нигде поблизости. Как только на поле выровнялись в ряд лошади для скачек, в публике зашумели, задвигались. Ажиотаж словно висел в воздухе тяжелым, душным облаком. Я увидела под маленьким смешным жокеем в зеленом камзоле и желтом картузе великолепного коня, он показался мне похожим... Он шел под номером семь, и я тотчас вычитала из программы его кличку: Гипноз. Странное имя для лошади!