— Иван Павлович, я готова защищать свой вариант в любой инстанции.
Вот это было ему нужно. Если я права, то его, Ларина, заслуга будет в том, что он дал мне возможность защищать свою версию. Если я не права, он, Ларин, опять же выглядит хорошо: проявил демократизм, дал высказаться подчиненному. Но сам принял решение: чудовищное обвинение отвел, сохранил столь важного для строительства человека...
— Оставьте дело у меня, за ночь я изучу его, — сказал Ларин.
На данном этапе меня это устраивало.
В моей комнате все было кувырком, но в этот вечер я меньше всего была склонна к домашним хлопотам.
Думалось, стоит мне коснуться головой подушки, как я сразу провалюсь в сон. Но события дня тесно меня обступили, и ни одной лазейки не осталось даже для дремоты. В голове было ясно, мысли выстраивались в таком логическом порядке, что оставалось только досадовать: как раньше мне было невдомек! Например, эта чепуха с револьвером, из которого Шудря якобы застрелил Титову. Он же сказал, что не хотел убивать, но когда она вскочила...
Получалось, что у нее на глазах он полез за револьвером в ящик стола. И совсем уже нелепо все выглядит, если прохронометрировать его действия. Затеял грабеж на исходе ночи... Надо было сразу эти глупости отмести, чтобы в протоколе допроса было видно, что они были сказаны и тотчас отметены, а самооговор рассчитан на дураков. Нет, не просто на дураков, а на стереотип мышления: «Правильный человек не убьет, а уголовник — ему и карты в руки!»
Моя догадка о том, что Титов застал жену с любовником, была пока что догадкой, но следы в саду подкрепляли ее. И если бы не дождь, может быть, следы повели бы дальше.
Ведь дождь залил даже подоконник. И те следы, что обнаружились, уцелели по случайности, из-за особенностей почвы.
О любовнике, безусловно, знал Шудря, но молчал. Почему? Да потому же, почему взял на себя вину Титова!
Каковы бы ни были чувства преданности, восхищения, дружбы — а такие, как Шудря, способны на эти чувства и обычно несколько экзальтированны, — они не могли бы вынудить на такой шаг, как самооговор... Если бы тут не сыграло соображение: Титова никто не заподозрит, все равно обвинят Шудрю!
Но как мог пойти на это Титов, зная, что Шудря понесет наказание?!
Я перебирала в памяти все слова Титова, все оттенки его голоса, выражение лица. Не было ни тени колебания в его ответах, ничего, кроме понятного отчаяния и нескрываемого желания остаться один на один со своим отчаянием.
Бесконечно перебирая и оценивая происшедшее, я крутилась в постели до тех пор, пока не стало рассветать, и заснула с тягостным чувством чего-то неопределенного, что началось и еще будет продолжаться.
Оно преследовало меня все утро на службе, пока я ждала, что Ларин вернет мне дело. Так или иначе, я должна была получить его обратно: законный срок есть законный срок!
К концу дня я решила идти к Ларину: если он не возвращает мне дело, пусть зачисляет его за собой и следит за сроками. Но он зашел ко мне сам, сияющий и в высшей степени благожелательный. Я отнеслась к этому с подозрением, и не напрасно.
— Хочу вас обрадовать: дело об убийстве в Лебяжьем я отправил в высшую инстанцию. — Он посмотрел на меня и добавил, как бы оправдываясь: — Наверху, — он снова значительно поднял палец, — чрезвычайно заинтересовались делом. Сами понимаете: Холмогорная... Дело будет вести кто-нибудь из следователей по важнейшим делам.
«Гнат Хвильовий», — подумала я, но ничего не сказала.
Бедняга Шудря погибал на моих глазах.
Поскольку больше я ничего не могла для него сделать, было бы самым разумным выбросить из головы всякую мысль о нем. Но это оказалось не так легко. Я все время видела перед собой даже не его, а стенографистку, влюбленную в Титова стенографистку, которая, не подозревая об этом, выдала главную улику против него!
Как сможет следователь обойти ее? И какие бы пируэты следствие ни делало вокруг этой бумаги, этого протокола, его нельзя ни отмести, ни дезавуировать... Даже если это будет Гнат Хвильовий.
Почему-то я все время думала о нем, хотя там, вверху, было полно других следователей. Некоторых из них я знала, но не так близко, как Хвильового.
К концу дня все это начало меня беспокоить гораздо сильнее, чем полагалось бы по здравом размышлении...
Передал ли Ларин дело формальным порядком или из рук в руки с последующим оформлением? Дело, связанное с Холмогорной, должно было идти по «молнии».
Я позвонила Гнату.
Не успела я спросить его, получил ли он дело, как он сам сказал обрадованно, — словно это было сейчас самое главное, — что ему очень приятно было увидеть мой почерк в деле, которое он только что получил.
— Я хотела бы поговорить с тобой по этому делу.
— Рад тебя видеть и без всякого дела. Пригласил бы домой, да я сам там не бываю. А здесь я создам обстановку...
Голос у Гната был такой мягкий, бархатистый, что просто не верилось: неужели это тот самый Гнат Хвильовий, который когда-то спотыкался о каждое слово, имеющее больше трех слогов.
Хотя был уже вечер, в бюро пропусков сидело много народу.
Я слышала, как дежурный звонил по телефону и сообщал:
— К вам товарищ Смолокурова. — И после минутной паузы: — Выписываю...
Когда я поднималась по лестнице, мимо меня вверх и вниз пробегали молодые люди с папками в руках. Было такое впечатление, что учреждение работает с полной нагрузкой, несмотря на позднее время, и что это всегда так.
Гнат шел мне навстречу, как-то театрально, издали протягивая руку.
— Мне уж в кабинете не сиделось, — сказал он со знакомой мне улыбкой, которую много лет назад Котька назвал «многослойной».
Гнат изменился. Он обрел такую уверенность в тоне, в выражении лица, в осанке, как будто под ним был не простой пол, а пьедестал.
В последний раз я видела Гната в театре. Это было зимой, он был с каким-то солидным мужчиной и говорил со мной мельком, заметно боясь оторваться от этого важного и уже нетерпеливо озиравшегося человека. В той мимолетной встрече Гнат показался мне несколько суетливым, озабоченным тысячей деловых мыслей, среди которых главная была: как бы чего не упустить!
Словом, это был прежний Гнат, который всегда боялся, что не успеет что-то узнать, что какие-то сведения пройдут мимо него! Гнат, который исписывал десятки тетрадей незнакомыми ему словами, слушал все лекции и учился играть на гитаре.
И все же он стал другим. Похоже, он уже знал все, что ему надо, и вряд ли посещал какие-нибудь лекции вообще, поскольку имел законченное юридическое образование.
А на гитаре, весьма возможно, он играл. Почему бы и нет? Что касается внешности, то хотя Гнат и оставался рыжим и веснушки тоже были при нем, но теперь это отступило на второй план, и никто, как это могло быть несколько лет назад, не сказал бы теперь про него «этот рыжий». А сказали бы «этот представительный», «этот видный» — хотя он был, конечно, по-прежнему тщедушен, — и, может быть, «этот ловкий».
Такие обтекаемые были у него движения, и речь, и голос, а всего более — улыбка.
Секретарша внесла в кабинет чай, бутерброды и печенье, и Гнат сказал ей, чтобы она не соединяла с ним по телефону никого, «кроме хозяина». На что секретарша сделала неуловимое движение головой, говорившее, что это само собой понятно. Это была солидная, серьезная дама. И кабинет у Гната был тоже солидный и серьезный. И сам он был хотя сейчас и веселый, но, безусловно, солидный и серьезный.
И все-таки прежний Гнат сидел в нем прочно, как будто из того хилого ростка обязательно должно было вырасти вот это дерево.
— Я хотел бы, чтобы ты ко мне пришла просто так. Всё ж таки старые друзья. Но ты, Лёлька, меня нечасто вспоминаешь, а мне всегда хотелось тебе сделать что-нибудь доброе за то добро, что ты мне... — Гнат расчувствовался, у него даже дрогнул голос. Он всегда был сентиментален и любил в себе склонность к чувствительности, считая ее тонкостью душевной.
— Ну что ты, Гнат? Какое же добро?
— Ах, ты того сама не чула, — живо отозвался Гнат и положил руку на мое плечо, — ты меня впихнула в ту коммуну в «Эдеме», так ведь хлопцы наши, они меня не любили, ни Федя Доренко, ни Микола Пасюк, ни Котька...
— Ну, Гнат, вспомни, как они с тобой возились.
— Возились, то правда, алеж не любили.
Гнат вскочил, лицо его засияло от воспоминаний:
— Я быстрее всех их соображал, я больше всех узнавал, больше всех домогался, во мне уже тогда сила была...
С удовольствием Гнат спросил:
— Знаешь, где Федя Доренко? В Чернигове, в техникуме физику преподает. В техникуме, — повторил он. — А Микола инженером на Харьковском тракторном как был, так и остался. Про Котьку ты знаешь, свихнулся ще тоди. Так и пошел под гору.
Что-то во мне запротестовало против того, что говорил Гнат, хотя все это была правда. Но он не смел их всех, Миколу, Федьку и Котьку, так выстраивать в одну шеренгу. А подтекст этих воспоминаний был такой: никто в люди не вышел, и Гнат интересовался ими только с этой точки зрения. Но он еще не закончил свою мысль...
— Хлопцы меня не любили, — с тем же удовольствием повторил он, — не знаю, может, и ты не очень любила, но зато в меня верила. А к твоему слову прислушивались. Помнишь, как ты сказала: «У Гната запал есть. В нем энергия на десятерых. В сто лошадиных сил. А она его одного распирает».
Я вспомнила, что действительно говорила эти слова, так хорошо запомнившиеся Гнату, потому что я говорила их на том собрании, где Гната принимали в партию. И Федя Доренко выразил сомнение, будет ли тяга к знаниям у Хвильового полезна кому-нибудь, кроме него самого.
С полной ясностью я сейчас сказала себе: «Промахнулась».
И с этого момента мне уже не хотелось говорить с ним о чем-либо, кроме дела.
Тут он сам о нем заговорил:
— Я дело об убийстве в Лебяжьем изучил. Что тебе сказать? Ты сама понимаешь, после показания стенографистки обвинение Шудри похоронено как обвинение.