Ему придвигали селедку, винегрет, но он всё крутил вилкой, пока не наколол мочёное яблоко, большое, сизоватое и нисколько еще не сморщившееся.
— Я в Москву бочоночек привез. Съели уже, — с огорчением сказал Дед.
— Почему? У меня еще один припасен, — неожиданно объявил начальник штаба.
Я с любопытством смотрела на него. Ведь там, в лесах, нам предстояло работать именно с ним, от него зависело многое. Если начальник штаба — «не то», нам придется трудно.
Знаменитый Кузьмич был высок и строен, светлые волосы лежали гладко над удлиненным лицом с серыми глазами, чуть прикрытыми веками, отчего лицо его казалось немного сонным.
Толстый военврач, оказавшийся рядом со мной за столом, сообщил мне шепотом, что Кузьмич до войны был известным геологом-полярником и, как он сказал, «имел за плечами» три зимовки на острове Врангеля и еще где-то.
Я смутно помнила, где этот остров, но слово «зимовка» звучало шикарно.
Военврач, знавший, видимо, все на свете, сказал еще, что Кузьмич возвращается к Деду после ранения: два месяца лежал в госпитале где-то под Москвой.
Начальник штаба внимательно закусывал, но вдруг бросил вилку и закричал через стол:
— Раиса Павловна, я же вас не приметил! Рад вас видеть!
Женщина с тремя шпалами улыбалась ему с другого конца стола, говоря:
— Загордился, Кузьмич, загордился!
Как только она выговорила это мягкое украинское «г», я ее узнала. Память у меня всегда была слуховая. Но все же я узнала ее только тогда, когда звук соединился со зрительным впечатлением. Впрочем, не мудрено было, что я не вспомнила ее сразу. Я видела ее дважды, и оба раза мельком: на новогоднем вечере в полпредстве и на вокзале, когда я приехала с Бруно. Это был Ангальтербангоф, и Раиса встречала Бруно.
Я не узнала ее сразу еще потому, что в первый раз видела ее в вечернем платье, а второй — очень закутанной: стоял небывалый для Берлина мороз.
Кузьмич поднялся и, обойдя стол, сел рядом с Раисой. Они оживленно заговорили, и я заметила, как недовольно посмотрел в их сторону Дед.
Я очень хотела спросить военврача, откуда они знают друг друга, но нас учили не задавать лишних вопросов. Пока я размышляла, лишний ли это вопрос, военврач сам мне сказал, что Раиса была вместе с Кузьмичом в экспедиции как журналистка. А Кузьмич искал не то молибден, не то еще что-то. Для меня это был звук пустой. Единственное, что меня могло интересовать по-настоящему: «то» или «не то» энша́ Кузьмич.
Так как выяснить это за столом не представлялось возможным, я поискала глазами своих. Я так надолго от них оторвалась, что мне даже стало совестно. Но за столом никого из наших не было. Никого, кроме Олега Нефёдова, который сидел рядом с Дедом и рассказывал ему что-то забавное: то и дело басистый хохоток Деда раскатывался, приминая тихую беседу Раисы и Кузьмича. Занять разговором — это Олег умел. Кого хошь.
На конце стола поднялись: уходила Клавдия Ивановна, кое-кто вышел ее провожать, и военврач сказал мне, что это известная сказительница.
— Сочиняет сказ про Деда? — догадалась я.
— Совершенно верно. — Военврач устремился за сказительницей, а я прошла в соседнюю комнату.
На широком подоконнике сидели Тима и Дзитиев в живописных позах, с расстегнутыми воротниками гимнастерок. Между ними на салфетке стояла бутылка водки и коробка сардин. Бельчик и Петров участвовали во всем этом стоя. Увидя меня, все страшно закричали, и Дзитиев уступил мне место на подоконнике. Петров посторонился и застегнул воротник.
И тут я увидела его как будто заново. Как будто что-то слетело с него. И «быковатый» вид и напряженность — их не стало. Зеленоватые глаза его, веселые и чуть плутоватые, были прикованы к рассказчику.
Они все были немного навеселе, но, конечно, для того чтобы их напоить по-настоящему, нужны были не те ёмкости и не та обстановка.
Это касалось наших парней. О Петрове я ничего в этом смысле не знала, да и вообще что я знала о нем? Единственно то, что Захар Иванович был в нем очень заинтересован и пытался заинтересовать меня.
Они продолжали разговор, вернее — говорил один Дзитиев. Он, конечно, рассказывал про Осетию. Северную. Я сама там была и даже ходила пешком по Военно-Осетинской дороге, но ничего такого, о чем говорил Дзитиев, не видела. Форелей я ела в ресторане. А он клялся, что ловил их голыми руками в озёрах. Он рассказывал, что воспитывал волчонка вместе с собакой, котом и белыми мышами. Пока они все вместе не убежали в лес.
— Как, и мыши? — спросил дотошный Тима.
— И мыши, — сокрушённо ответил Дзитиев, — что говорить о мышах, если ушла даже собака? Годовалый пес, которого я любил, как собственного сына. Кошмар.
Петров смеялся до слёз, показывая ослепительно белые зубы. И когда он вытащил из кармана носовой платок, я увидела, что уголок вышит крошечными незабудками. Мне это показалось неприличным.
Рыболовно-охотничьи истории Бечирбека — все уже называли его Борей — меня не интересовали. Я приткнулась к стене и затихла. Никто не мешал мне. Я вовсе не слушала дурацкий мужской разговор: берет на мотыля, не берет на мотыля, — меня это мало трогало.
Тот новогодний вечер, на котором была и Раиса, представился мне так ясно, как будто с тех пор не прошло почти два года. Перед этим вечером у меня было ужасно много работы: когда я освобождалась, все магазины были закрыты. Не могло быть и речи о том, чтобы купить платье в обеденный перерыв, потому что даже у Тица я не успевала обернуться, не говоря уже о фешенебельном «Кадеве», где надо было долго мерить.
Мне повезло: Эрна, дочка моей квартирной хозяйки, купила белое креповое платье, в которое она еле-еле втискивалась. Не знаю, о чем она думала, покупая его. Фрау Лемперт просто рвала на себе волосы, потому что платье стоило сорок марок. Когда я его забрала и отдала им деньги, они обе повисли на мне, и сделка была скреплена кофе со штруделем. А штрудель был со взбитыми сливками.
И я пошла на вечер в белом платье. Я уже знала, что под Новый год лучше всего надевать белое. Мне было очень весело в ту новогоднюю ночь. Ведь мы, переводчики, света не видели, и за все три месяца, что я служила в торгпредставе, я ни разу нигде не была — ни в кино, ни в кафе. И работала даже по воскресеньям.
Фрау Лемперт очень удивлялась моему образу жизни и сказала, что в такой ситуации я никогда не выйду замуж, По ее представлениям, замуж можно было выйти, только посещая кино и выезжая по воскресеньям за город на «аусфлюги».
Но я спокойно могла, если бы хотела, выйти замуж без этих сложностей. Так сказать, в процессе работы. Хотя бы за того же Стёпку Усмешкина. Он просто не нравился мне в такой степени, какую предполагали некоторые, в том числе он сам. Со Стёпкой Усмешкиным мы вместе учились на курсах переводчиков, но он тогда не обращал на меня внимания, потому что был на курс старше. После того как мы заключили договор с Германией, меня очень быстро стали оформлять на выезд. Когда я прилетала в Берлин, Стёпка был уже референтом торгпредства.
Конечно, я запомнила ту новогоднюю ночь так хорошо потому, что мы целовались со Стёпкой в перерывах между танцами и даже некоторые танцы пропускали. Вообще-то там целоваться было негде, но мы выходили на террасу, понадеявшись на то, что в Европе мягкий климат. Стёпа все время говорил: «Видишь, как здесь? Совсем не холодно». Но было все-таки холодно, и я дрожала в своем креповом платье. Потом мы опять бросались танцевать, и я немного согревалась.
Про Раису Стёпка мне сказал, что она работает в нашем пресс-атташате. Я ведь недавно только прилетела, и всё для меня было ново, даже звучное слово «пресс-атташат».
Подумать только, что мы тогда встречали 1940 год, страшно веселились и считали, что у нас теперь с немцами порядок, раз мы заключили договор.
И вот уже больше года идет война. И давно лежит в братской могиле Стёпка Усмешкин. Где-то совсем близко, под самой Москвой, где тогда проходил фронт. Его убили сразу, в первом же бою. А мне написала об этом Стёпкина мама. Я была на Юго-Западном фронте, штаб фронта стоял в Воронеже, а я уезжала на передний край. И когда вернулась, Тима позвал меня к себе, и Бельчик тоже был там. Они оба начали мне невразумительно объяснять, что, мол, война, неизбежны жертвы. И в конце концов показали мне письмо, которое они без меня распечатали, потому что, как они сказали, «что-то почувствовали».
Они, наверное, думали, что я сразу запла́чу. Я забрала письмо и ушла к себе, чтобы заплакать в одиночестве. Но я так намёрзлась по дороге с передовой и так ужасно устала, что моментально уснула, А утром меня подняли в шесть часов, и надо было опять ехать на передовую, везти туда пленного лейтенанта, чтобы он обратился к своим с призывом сдаваться. Немец был какой-то квёлый и не очень надежный. Когда я его допрашивала насчет численности, дислокации и всего такого, он мне сказал: «Фрау официр, я ведь поклялся на знамени». Потом он очень переменился и многое рассказал. Но я ужасно волновалась, пока все не кончилось. Немец выступил очень твердо и убедительно.
Но я уже не могла поплакать над письмом, потому что все время думала про своего немца и радовалась, что так удачно с ним вышло.
...Я очнулась: Тима без церемоний стаскивал меня с подоконника, ворча:
— Вечная история! Где приткнётся, там и спит.
А я вовсе не спала. Бельчик сказал, что идет ночевать к Петрову, чтобы мы записали в книгу дежурного, что он ночует в гостинице. Я этого не одобрила, но Петров резонно заметил: если вызовут, то их обоих. Мне показалось, что Бельчик обиделся на меня: действительно, за весь вечер я не перебросилась с ним ни словом. Но я вообще-то ни с кем не разговаривала, а только присматривалась. Присматривание это ничего не дало. Что собой представляет энша́ Кузьмич, не было разгадано. А воспоминания о Раисе ничего не стоили: она с нами не шла. Откуда ее знает Дед и насчет чего ее уговаривал, мне тоже было ни к чему.