Избранное. Том 1. Невидимый всадник. Дорога на Рюбецаль — страница 76 из 105

Дзитиев оставался, чтобы поговорить с Дедом. Не собирался отцепиться от Деда и Олег, хотя ему давно следовало бы это сделать. Когда мы проходили по этажу, около дежурной стоял адъютант Деда Костя. Дежурная любопытно и почтительно разглядывала его шаровары, напущенные на короткие немецкие сапоги, маузер в деревянной колодке на боку и загорелое мальчишеское лицо с белыми бровями.

Костя расплачивался с официантом. Официант спросил: нельзя ли, чтобы Дед расписался на счёте «в виде автографа на память». Костя сказал, что автограф — можно, но на счёте — нет. Официант вынул из кармана блокнотик заказов, но Костя и это отклонил, сказав, что у Деда есть готовые автографы на открытках с его портретом. Официант страшно обрадовался.

Возвращаясь на свое «казарменное положение», мы еще в коридоре услышали, что во всех наших комнатах надрываются телефоны. Когда я схватила трубку и сказала: «Чернова слушает», слегка задыхающийся Зинин голос произнес: «Приказано ожидать в полной готовности!»

— Есть в полной готовности, — ответила я и, опуская трубку на рычаг, услышала в открытую дверь, как те же слова произносит в комнате рядом Тима.

Было два часа ночи. Я закрыла дверь в коридор и подняла маскировочную штору. Но за окнами стояла чернильная тьма без малейшего просвета.


Глава четвертая


Когда мы быстрым темпом загрузили нашу полуторку взрывчаткой, боеприпасами, продовольствием и сами попрыгали в нее, на поворотном круге плавно развернулся ЗИС. Так как дверца порывисто распахнулась на ходу, можно было догадаться, что из машины выскочит Ананашвили. Полковник почти бегом направился к нам. Дзитиев спрыгнул на землю и отрапортовал. Ананашвили слушал его, бросив руки по швам, но глаза его бегали, как у проказливого мальчишки. Ему не терпелось посмотреть, как мы едем и что делается в головной машине, где сидели Дед, Костя и еще какие-то два человека.

Уже потом, в дороге, Костя нам сказал, что один из них — парикмахер, который «пристал» к Деду в гостинице, а другой — писатель.

—      Пишет про Деда? — наученная опытом, спросила я.

Костя ответил:

—      Никто не знает, что́ он пишет, что будет писать и даже что написал.

Приняв рапорт, полковник немедленно полез в кузов и быстро, но дотошно осмотрел груз, пальцем во всё тыкая и спрашивая, где что. На меня он взглянул такими же глазами, какими только что смотрел на ящики с толом, и сейчас же обратился к Дзитиеву: почему он не посадил меня в кабину вместе с начальником штаба? Дзитиев доложил, что так и будет, а сейчас начальник штаба попросил, чтобы с ним села его жена, которая хочет его проводить до заставы.

Ананашвили сказал, что он как раз тоже поедет с нами до заставы и на обратном пути захватит жену Кузьмича. И тут же побежал к кабине и заглянул внутрь. Лицо его выразило разочарование. Жена начальника штаба выглядела невзрачной девочкой, особенно рядом с мужественным, высоким Кузьмичом.

Дед неторопливо вышел из машины и пригласил полковника сесть с ним. Костя, парикмахер и писатель пересели в машину полковника. На все эти перемещения ушли считанные минуты.

Машина Деда осторожно вползала в ночь, выбираясь со двора, освещенного синими лампочками, чуть подсвечивая нам сиреневым огоньком. На широкой пустынной улице она рванулась вперед с разрешенной только фронтовым машинам скоростью, за ней мы — колесо в колесо, за нами — Костя, парикмахер и писатель.

Моя слепота проходила. Глаза привыкли к темноте. Колоннада Большого театра казалась какой-то новой, незнакомой, и вдруг стало видно, что вокруг лежит огромная пустынная площадь, на которой Большой выглядит сиротливо, почти заброшенно.

Зубчатая стена Кремля выросла слева, отчетливая на фоне темного неба, и мы поискали глазами то бессонное окошко того бессонного кабинета, которое уже давно создало наше воображение. Как будто бы это окно могло светиться в московскую военную ночь.

Побежала назад улица Горького, улица моей юности. И я не видела, но угадала по сторонам заваленные мешками с песком витрины кафе и ювелирного магазина.

Потом вынырнула серая громада Белорусского вокзала. Он чем-то напоминал мне Ангальтербангоф, и я снова вспомнила тот вечер, когда я приехала из Гамбурга с Бруно. Раиса встречала его на вокзале и сообщила, что ему разрешен въезд в СССР. Бруно был рад без памяти. Такой блестящий журналист, он совсем уже не мог работать. Его нигде не печатали.

Он без конца обнимал и целовал Раису, и все на них смотрели: на него, красивого, с непокрытой светлой головой; и на нее — такую оживленную, в легком беличьем меху. В ту же ночь Бруно забрало гестапо.

...Мы выехали на Ленинградское шоссе. Чаще стали попадаться навстречу военные машины. Стадион «Динамо» мелькнул смутно, но мне ясно представился крутой амфитеатр теннисного корта и особенно отчетливо — зимний парк, там мы ходили на лыжах, когда я училась.

Но в такие дебри прошлого я опасалась углубляться, потому что там совсем недалеко уже было до детского дома имени Тельмана в городе Энгельсе, родного моего дома, другого я не знала. Воспоминания о нем были бы радостными, если бы я могла в них отделить себя от друзей, из которых не уцелел никто.

Хотя всего этого вовсе не было отсюда видно, но я хорошо представляла себе и Москву-реку, закамуфлированную макетами домов, и площади с маскировочной мазнёй на асфальте, и аэростаты, повисшие в безветрии над городом.

Начало светать, черные ежи противотанковых заграждений и надолбы первыми обрисовались в сумраке, напоминая, что мы покидаем Москву именно такой, военной, жестоко оборонявшейся и уже нанесшей врагу первый сокрушительный удар.

С той минуты, когда Дзитиев объявил нам, что получена шифровка: немцы готовятся закрыть горловину, и Дед принял решение немедленно возвращаться, — с этой минуты и началась у меня эта прощальная полоса, и обострилось ощущение того, что такой я уже Москву не увижу. Обстановка складывалась так, что, углубившись в партизанские леса, мы сможем выйти из них, лишь когда наша армия двинется дальше. И то не сразу, поскольку будем уходить все глубже в тыл врага, пока это позволят пути его отступления.

Хотя наши успехи выглядели малыми рядом с потерями, но «блицкриг» сорвался. Это был факт.

Перед нами темнели мост и искусственная рощица, маскировавшая зенитки. «Эмка» впереди упруго покачалась, отвернула в сторону и утвердилась на самой кромке кювета. Наша машина тотчас стала в хвост.

Ананашвили вскочил в кузов полуторки. Мы встали, и он от себя и Захара Ивановича пожелал нам успехов в работе. Хотя это были обычные напутственные слова, которые мы слышали в великом множестве, то, что они были последними, придавало им значительность. Кроме того, заместитель Захара Ивановича полковник Ананашвили умел и обычные слова произносить с таким видом, словно они только что пришли ему в голову.

Он кончил, мы стали прощаться. Энша́ Кузьмич и его жена медленно шли вдоль кювета рука об руку.

Оба молчали, и я представила себе, что всё уже было переговорено в кабине полуторки, пока она мчалась по темной Москве. И все же не договорено до конца.

Ананашвили уселся в свою машину, чтобы не мешать им прощаться. Но когда мы двинулись, я снова увидела его небольшую ладную фигуру. Полковник стоял сбоку шоссе и совсем по-штатски махал нам рукой. Жена Кузьмича поднялась на пригорок, чтобы подольше видеть нашу удаляющуюся полуторку.

Всё было покончено с этим. Мы оставляли Москву.

Теперь я сидела в кабине рядом с Кузьмичом, который ехал в нашей машине, чтобы показывать дорогу. Водитель был знаменитый Лёньчик Недобежкин. Но, вероятно, я одна только знала, чем именно он знаменит. Учитывая возможность таких воспоминаний, Лёньчик не вдохновлялся моим соседством. Кузьмич тоже молчал, насупившись.

Мне, наверно, было лучше всех: я ни с кем не прощалась, никого не оставляла. А может быть, это как раз плохо? Мне было двадцать два, из них год я воевала, что вполне официально учитывалось за два. То, что происходило раньше: Москва, курсы, вся жизнь на гражданке — все тонуло в лиловой воде.

Мы ехали днем и ночью. Спали и ели в машине. Когда водители отдыхали, их заменял кто-нибудь из наших: Бельчик, Олег или Петров. Один раз даже мне дали «подержаться за баранку», но это было уже под вечер, я перестала видеть, и тем дело кончилось. Больше меня к рулю не подпускали даже днем, хотя в этом не было ни тени логики.

Только раз мы остановились на ночлег. Это было в конце длинного и очень трудного дня. Трижды за этот день нас облетали «мессеры». Они шли на запад, отбомбившись, и строчили из пулеметов напропалую. А мы, лёжа то в кювете, то в овсах, умирали от страха за нашу взрывчатку.

Ночь наступала очень светлая, и вполне можно было ждать продолжения. Дед дал команду сделать привал.

Это был старинный русский городок, о котором писал Карамзин. Пушкин бывал в нем несчётное число раз. И Лев Толстой — тоже. И кажется, Островский здесь написал «Грозу». Берег реки выглядел как декорация, и можно было поверить, что именно тут происходили все эти купеческие драмы.

Заросли камышей, и крошечные островки, и лодки, застывшие в неподвижности, выглядели удивительно безмятежными. Дорога вилась по берегу. Нигде не было видно ни души.

Когда въехали в город, все объяснилось. Это был город мертвых. В нем не осталось и половины домов. Видно было, что по нему били артиллерия и авиация. Кузьмич сказал, что лучшие здания подорвали на минах замедленного действия и что с такой яростью немцы обрушились на город потому, что отсюда их дважды выбивали. И в последний раз они уже чувствовали, что больше не вернутся.

Город лежал в руинах, но страшнее их были дома, словно вывернутые наизнанку. И всюду печки, печки — непременная деталь фронтового пейзажа. То, что они стояли такие невредимые среди хаоса, всегда удивляло меня, и казалось, что печки сами выбежали из домов, когда началась бомбежка, как выбегают кошки и собаки, предчувствуя землетрясение.

Дед, видимо, оставил мысль о ночлеге здесь. Его машина прибавила скорость. И вдруг из этого мертвого царства до нас донеслись в высшей степени странные звуки: какой-то знакомый фокстрот. Бельчик, который на этом собаку съел, постучал в заднюю стенку кабины и закричал: