Избранное. Том 1. Невидимый всадник. Дорога на Рюбецаль — страница 8 из 105

Город, холодный, голодный, неприветливый, встретил меня дождем. Дождь шел не такой, как у нас, на просторе, а зажатый в узком переулке между двумя рядами многоэтажных домов. И пахло не сырой землей и свежей зеленью, а махоркой и мокрым асфальтом.

И не было ни «манящих огней», ни блеска, ни нищеты, ни куртизанок. А только красноармейские патрули на безлюдной улице.

Я забежала в подъезд какого-то дома. Подъезд был внушительный. Над массивной дверью с забеленными стеклами красовалась вывеска с почерневшей позолотой. На вывеске стояло только одно слово, и то непонятное: «Эдем». Что бы оно могло означать? Вот если бы «Эйнем», так до революции была такая кондитерская фабрика. Про эдем я не слыхивала. Может быть, сокращенное название какого-то учреждения? Но это не подходило, потому что тогда было бы «Губэдем».

Так я стояла, держа за бечевку сверток со своими пожитками, а дождь все шел и шел. Я не знала, где искать пристанище: было воскресенье, и в губкоме комсомола — ни души.

Какой-то парень, накинув пиджак на голову, бежал по улице, громко распевая: «Как-то раз милорд Керзо́н увидал ужасный сон!»

Он влетел ко мне в подъезд и толкнул меня плечом так, что я ощутила его крепкие мускулы под футболкой...

—      Ты что, дурак или родом так? — огрызнулась я, отлетев к стене.

—      Смотри, какая злюка! — удивился парень. — Я ж не нарочно. Ты здесь живешь?

—      Нет, — отрезала я.

—      А где?

— У тебя на бороде! — Я заплакала злыми слезами. — Нигде, нигде я не живу.

— Нигде! — Парень схватил железной рукой мою руку и буквально потащил меня, потому что я упиралась. Так я попала в коммуну.

Письма своим я писала «раз в год по обещанию». Кроме того, почта работала плохо. И папа попросил Валерия меня разыскать. В один летний вечер в коммуне произвел переполох щеголеватый комиссар, одетый, несмотря на жару, в блестящую черную кожу, с тяжелым портфелем в руке.

У подъезда стоял автомобиль. Большой, открытый автомобиль. Кажется, именно в таком цари ездили на коронацию. И Валерий повез меня и Наташу кататься, Я первый раз в жизни каталась на автомобиле.

Потом я как-то зашла к Валерию в его огромную комнату в первом этаже бывшего буржуйского дома, обставленную роскошной мебелью. Но все здесь было перевернуто вверх дном. Такая стояла грязь, как будто именно здесь находились земли сахарной промышленности, которые Валерка национализировал. Валерий и Мишка Семенов, про которого Валерка говорил, что теперь он уже «выдающийся деятель», лежали на широченной деревянной кровати с резными амурами и пели на два голоса: «Помню, помню я, как меня мать любила...» Они объяснили, что таким образом отдыхают от государственных дел.

И еще раз я пришла, когда Валерий был один. Он спал на кровати с амурами, укрывшись шинелью. Это я увидела в открытое окно.

Момент настал! Недолго думая, я спрыгнула с подоконника. Валерий и ухом не повел. «Может, он храпит?» — испугалась я. Нет, он не храпел, спал втихаря.

Я посчитала, что последняя преграда между нами пала, и подлезла под шинель...

Валерка вскочил, как будто ему за пазуху кинули ужа:

—      Ты откуда свалилась, пимпа курносая?

—      С подоконника, — ответила я и, чтобы между нами не было ничего недосказанного, сказала быстро: — Я тебя люблю и потому пришла. И не уйду отсюда до утра. — И в замешательстве добавила: — Хай тоби грец!

Это получилось не очень складно, потому что как раз было утро. Но я твердо знала, что все любовные истории разыгрываются ночью.

—      До завтрашнего утра? — переспросил испуганно Валерий, и мне показалось, что он сейчас захохочет. Этого нельзя было допускать ни в коем случае. Я утвердилась на кровати и крепко обняла Валерия за шею. Он не сопротивлялся. Мы лежали и молчали. Потом он сказал:

—      Послушай, может, мы отложим все это?

—      А чего откладывать? Чего откладывать? — зашептала я ему в ухо. Самое главное сейчас было не дать ему размагнититься!

—      Ну года на два. Подрасти хоть немножко, — прохрипел Валерка, потому что я сдавила ему шею.

Кажется, все рушилось. Я сказала строго:

—      Ты, Валерка, не отдаешь себе отчета в своих словах: мне шестнадцать!

И я села на кровати, потому что мне неудобно было лежа вести эту полемику.

—      Знаешь, Лёлька, — сказал серьезно Валерий, — я тебе скажу откровенно: у меня нет ощущения шестнадцати...

—      Вот как? А на сколько же у тебя есть ощущение? — спросила я в растерянности.

—      На двенадцать! — выпалил он и все-таки захохотал.

Я сидела на краешке кровати и смотрела, как кролик на удава, в его вылинявшие глаза, на его нос с рябинками. Но он уже, как у нас говорилось, перехватил у меня инициативу.

—      И вообще, Лёлька, что это такое? — нравоучительно продолжал он. — Выходит, ты — распущенная девчонка? Вламываешься в окно, влезаешь в постель к постороннему мужчине...

—      Какой же ты мне посторонний, что ты говоришь, Валерка?

Наступила какая-то пауза. Но я уже почувствовала всем существом, что в эту минуту все изменилось.

—      Лёлька, кисонька моя, — сказал Валерий каким-то совершенно незнакомым, размякшим голосом, даже трудно было поверить, что это тот самый голос, который звучал на весь заводской двор, когда Валерий проводил митинг.

И он сказал: «кисонька». Нет, конечно, это мещанское слово из «арсенала обывателя» он произнес случайно. Но странно, оно прозвучало для меня удивительно, прекрасно...

Валерка сел на кровати и притянул меня к себе:

— Ну, подождем годок. Пусть тебе будет хоть семнадцать.

—      Если мне сейчас двенадцать, то через год будет только тринадцать, — мстительно напомнила я.

—      А потом... — Валерка что-то вдруг вспомнил и отпихнул меня, — я вообще ведь человек женатый.

Он опять был прежним Валерием, твердокаменным комиссаром в черной коже. Неужели он только что назвал меня кисонькой?!

—      Где же твоя жена? — спросила я недоверчиво.

—      На заводе. На сахарном заводе. Под Обоянью, — с убийственной точностью объявил он и добавил: — Где директором Паршуков.

—      При чем здесь Паршуков? — возмутилась я. — И вообще, что тут такого? Ты сам говорил, что любовь свободна. И Энгельс ясно указывает, что моногамия — продукт капитализма. Тут все дело в частной собственности и принципе наследования...

Я собиралась развернуться на эту тему, но на стене зазвонил телефон, и Валерка вскочил с кровати как ошпаренный. Из отрывочных Валеркиных реплик можно было понять, что звонит Мишка Семенов — что-то там у них стряслось.

—      Лёлька, сматывай удочки! Сейчас Мишка Семенов явится, мы уезжаем!

—      Под Обоянь? — мрачно спросила я.

—      В Шлямово. Там кулаки экономию подожгли. — Валерка энергично наматывал портянки, натягивал сапоги.

—      Лёлька, подай гимнастерку! Тащи портфель! Ну, все! Вали отсюда! Да куда ты в окно? В дверь иди! Ну и дуреха! Подожди! — Валерка приподнял меня, крепко поцеловал в губы, потом в волосы и подтолкнул меня к двери. Я уже взялась за ручку, но он втащил меня за юбку обратно и опять поцеловал в губы.

Потом плюхнулся на кровать, задыхаясь, словно незнамо от какой работы, и закричал сиплым голосом:

—      Подрывай отсюда! Быстро!

Я в бешенстве пнула ногой дверь и вылетела в коридор. Когда я шла по двору, в окно высунулся Валерка. Он был уже в своей знаменитой кожаной фуражке набекрень.

—      Лёлька, чертовка, через год! — крикнул он митинговым голосом. Я не обернулась.

По дороге домой я тысячу раз вспоминала происшедшее во всех мелочах и никак не могла понять: хорошо все это или плохо. С одной стороны, были поцелуи, и «кисонька», и какие-то обещания; мол, через год.

С другой стороны, меня вроде выставили вон. И я имела все основания считать, что у меня в жизни несчастная любовь.

Конечно, обо всем этом я не могла рассказать даже Наташке. Да она и не расспрашивала.

Пока я предавалась воспоминаниям, она не спеша одевалась и теперь сидела на песке в гимнастерке, с красным платочком на косах, уложенных вокруг головы. Только ее маленькие ноги оставались босыми: видно, Наташке жаль было всовывать их в сапоги и она старалась отдалить этот момент.

—      Скажи мне, Лёлька, — растягивая слова, спросила Наташка, — нравится тебе Озол?

—      Симпатичный, — высказалась я неуверенно. — Он мне нравится как командир.

—      «Как командир»... — передразнила Наташа.

—      А тебе? — озадаченно спросила я.

—      Мне? Мне он не нравится. Я его люблю. Закрой рот, галка влетит.

—      А он тебя?

—      И он меня.

—      И вы объяснились?

— Это еще будет. Одевайся.

—      Ау, девчата! Давайте швидче! — неслись издалека неистовые крики, словно мы были в какой-то чаще.

И мы с Наташкой быстро и без сожаления покинули этот берег, не догадываясь, что провели здесь самый счастливый час своей жизни.


4


Мы все выросли в деревне или в заводских поселках. Мы умели управляться с лошадьми, варить на костре пшенный кулеш и наматывать портянки так, чтобы на марше не стирать ноги. Стрелять стоя и лежа, окапываться, продвигаться перебежками или ползком, бросать бутылки-гранаты нас научили в ЧОНе.

И нам казалось, что бойцы мы хоть куда.

Место, где мы расположились, было мне хорошо знакомо: мы ходили сюда из Лихова по ягоды. Сейчас нам приказали не разбредаться по лесу, а держаться возле шалаша, поставленного на поляне. Здесь расположился весь наш отряд. Пестрый народ... Рабочие со СВАРЗа оставались в промасленных куртках из чертовой кожи, перекрещенных ремнями и пулеметными лентами. А нам выдали красноармейское обмундирование, неловко болтавшееся на наших худых плечах, и только на коренастом Володьке сидело оно так же ладно, как майка с зеленой поперечной полосой — отличительный знак футбольной команды Южного узла. А на голове он носил свою старую железнодорожную фуражку.