Вдруг все кончилось. Кони стали. Поперек дороги лежала срубленная сосна. По ту сторону ее была свежая колея: тут проехали совсем недавно. Сосну повалили только что... Засада! Мы схватились за автоматы.
— На нас столько оружия, Шер-Ныш, — сказал успокоительно Петров, — целый арсенал.
Он был прав: два автомата с запасными обоймами. Пистолеты, гранаты. Если здесь немцы, то их не может быть много, какая-нибудь маленькая поисковая группа — расколошматим в два счета!
Но кругом стояла тишина.
— Может, оно само?.. — спросила я, косясь на совершенно крепкое дерево, аккуратно перегородившее дорогу,
— Унмеглих, — сказал Николай, но все же полез, раздвигая кусты, посмотреть, что там, у комля.
— Пойди сюда, Шер-Ныш! — позвал он. — Оставь, оставь автомат. Смотри сюда!
Дупло зияло, как рана, отливая бурым, словно запёкшейся кровью. В месте слома отлетела кора, будто обнажилось бессильное раненое тело.
— Бурей? — спросила я.
— Н-нет. Оно было внутри, как это? Фервундет.
— Раненое, — почему-то сердито перевела я. Он знал слово «арсенал» и забывал простые бытовые слова.
Николай, взяв под уздцы Гнедка, сводил коней с дороги в обход. Тачанка накренилась, и он, подставив плечо под дышло, удержал ее. Он был здоровенный, Николай, несмотря на свои переломанные ребра.
Когда мы с ним обедали на берегу речушки, красиво затянутой ряской, и выпили водки из фляжки, мне пришло в голову вразумить Николая насчет Зойки. Почему мне, в самом деле, этого не сделать? Черт возьми, могу я поговорить с ним, как мужчина с мужчиной? Для меня же он просто товарищ! А Зойка? Почему такая девушка должна пропадать из-за тупости этого парня? А может быть, непорядок происходит только из-за того, что Николай все-таки недостаточно знает русский язык? И Зойкины авансы пропускает мимо ушей по своей языковой неграмотности? Тогда тем более я должна ему открыть глаза!
— Николай, как понять, что ты такой мастак насчет «дьевочек», — я нарочно его передразнила, — и не обращаешь никакого внимания на такую хорошавку, как наша Зойка?
Я могла предположить все что угодно. Что он отшутится, рассердится, скажет: «Какое тебе дело?» Но никак не могла себе представить то, что произошло: Николай покраснел. Он покраснел так, что даже его волосы показались менее рыжими. От этого я сама стала медленно заливаться краской. Мы сидели над речкой и над этой пустой фляжкой — гори она огнем! — оба красные, как будто натворили бог знает что.
Все-таки он как-то собрался и холодно ответил:
— Я не знаю, что такое «мастак», но если «мастер», то это квач! Я не мастер этого дела. Что такое «хорошава» — я тоже не знаю. Если хорошая, то да, Зоя очень хорошая. Не для меня. Для другого человека. Счастливого человека. Для меня — нет.
Он говорил так решительно, как будто готовился к этому разговору, но терял слова, значит, волновался. Чего бы ему волноваться? Я надеялась услышать что-нибудь еще, но он замолчал, глядя в сторону.
— Ты не сердись, Коленька, я, может быть, зря, — я действительно чувствовала себя виноватой, словно коснулась больного места.
Он прямо посмотрел на меня своими зеленоватыми глазами, в которых сейчас не было ни малейшего плутовства, и сказал:
— Когда мы подружимся больше с тобой... Я имею такую надежду, я имею честь, что мы подружимся, и тогда я тебе буду рассказывать всё. И ты поймешь.
Я разочарованно поднялась. Стоял еще день. Тачанка бойко прыгала по ухабам дороги, покрытой пестрой трепещущей сетью светотеней, с осколками солнечного луча в застоявшихся здесь, в чаще, лужах. Но постепенно исчез этот блеск и гас свет, сильнее потянуло гнилью, и сразу почувствовалось, что кругом на много вёрст тянутся настоящие гиблые болота. Сквозь обычные лесные звуки: треск сухих сучьев, гомон птиц, равномерный шум ветра по верхам — просочилось что-то новое, может, и не звук даже, а зябкое ощущение чьего-то присутствия там в глубине, далеко. А может, и недалеко. Четкая автоматная очередь даже успокоила меня: по крайней мере, было известно, что надо делать дальше.
Когда мы поползли, я больше всего боялась подорваться на своей же гранате, черт его знает, как оно там закреплено, это кольцо. Сунуть ее в карман я не решилась, уж придется, как-нибудь кину!
Еще одна очередь... Мы ползли по всем правилам, останавливались, чуть приподнимались на локтях, вглядываясь в зеленое марево. И все же увидели их неожиданно для себя. Впереди шел толстый, в расстегнутом мундире. Он немного опередил других двоих. Он дал длинную очередь веером, «с пуза», упирая приклад автомата в живот. Бесприцельная стрельба, может быть, для самоуспокоения. Я не видела его лица, а только короткое, толстое тело в расстегнутом мундире.
Николай показал мне, что берет автоматчика на себя. Те двое были дальше, но вполне досягаемы.
Мы с Николаем начали одновременно, но я расстреляла обойму быстрее. Я видела, как рухнул автоматчик. Николай сразу перенес огонь на того, кто бежал прямо на нас, даже не пригибаясь, и стрелял на бегу. Он остался один, но он не был трусом. Только он не имел времени поднять автомат убитого, а у него была только винтовка. Он не видел нас, а бежал на звук, чтобы расквитаться. В слепой ярости, как дикий кабан. Даже не подумав, что может стрелять из укрытия.
Но когда он упал лицом вниз и его совсем не стало видно в траве, я подумала, что он мог притвориться.
Николай вскочил и рванулся вперед. Я не успела его задержать.
— Все на-по-вал, — сказал Николай устало.
— Обыщи, собери документы. — Я подняла винтовку убитого, ствол был еще теплым.
Нам пришлось зажечь фонарик, чтобы рассмотреть солдатские книжки. Я видела их сотни, и эти три ничем не отличались: тот же, даже не хищный, а скорее меланхолический, орел на обложке, со свастикой в когтях, та же четкая готика записей о прохождении службы. И все-таки эти трое были словно отмечены особой печатью. И почему-то мне не захотелось читать имена убитых.
Мы побросали оружие в тачанку и двинулись.
Я чувствовала за своей спиной напряжённого, как будто отяжелевшего Николая.
— Почему ты молчишь? — спросила я. Мне как раз хотелось говорить, слышать свой и его голос. — Ты задремал?
Он ответил тотчас:
— Нет, я думаю.
— О чем ты думаешь? Вышло удачно, правда? Пойми, ведь их могло быть больше!
— Нет, я не об этом.
Голос его прозвучал так странно, словно Николай был далеко от меня и от того, что мы вместе только что пережили.
— Слушай: я дрался против них всю жизнь, с мальчишества. Ты понимаешь? Они убили всех дорогих мне людей. И только сейчас я убиваю их.
Приближалась опушка, лес стал светлеть. Я передала вожжи Николаю. И он гнал вовсю, чтобы не пришлось заночевать в лесу. Вскоре мы пересекли большак. Здесь надо было держать ухо востро. Считалось, что это партизанский край, но немцы контролировали большак. Сейчас движения на нем не было. По обе стороны от нас тянулась широкая дорога, дорога, от которой мы уже отвыкли, и она показалась нам верхом цивилизации; вдоль нее тянулись телеграфные столбы, и провода связывали нас с миром. Минутное ощущение сразу же исчезло, как только мы свернули снова на узкую лесную, со следами коней, тачанок и коров партизанскую дорогу. Мы сверились по карте, все было правильно: мы вскоре должны были выбраться на место.
Черный лес таял, словно нехотя отступали назад хвойные гиганты и елки убегали, раскинув зеленые юбчонки. Пошла береза, светящаяся в сумраке нежно и задумчиво. Над мелколесьем встал бледный молодой месяц. Не ко времени заскрипел где-то дергач. Тень тачанки перебегала по стволам берез, как будто они что-то быстро и ловко передавали друг другу. Пахло уже не лесом, не хвоей, а жухлой осенней луговой травой, и ветер подул нам в лицо влажный, словно с моря.
Опушка была близко. У самой кромки леса нас остановил патруль Апанасенко.
Был поздний вечер, но провожатые нам сказали, что командир не спит.
Лесной патруль передал нас дозорному у околицы. Тот тихим свистом вызвал дежурного.
В разорённой деревне не сохранилось ни одной целой избы, из уцелевших брёвен накатали землянки, были сложены печи из обгоревшего кирпича. По-хозяйски использовалось всё возможное. У колодца стоял часовой. Порядок был как в воинской части. Люди подтянуты, и тишина царила полная: ни гармошки, ни песен.
Дежурный, молодой человек с хорошей военной выправкой, объявил, что все отсыпаются: вернулись с операции.
У землянки Апанасенко тоже стоял часовой. Он отдал честь винтовкой. Видно было, что Апанасенко занимался со своими людьми строевой подготовкой.
Мы спустились по крутому, устланному еловыми ветками трапу в землянку командира. Она была обшита тёсом и разделена на две части. В первой, полутемной, кто-то спал на лежанке, укрывшись тулупом. Из другой падал сильный свет. На столе стояла настоящая керосиновая лампа. У стола на табурете сидела и читала книгу девушка моих лет, крупная, с белой, почти восковой кожей. «Это потому, что она рыжая», — подумала я, хотя Николай был тоже рыжеватый, но вполне загорелый.
Дежурный объяснил, что мы от Деда, и ушел.
— Командир пошел посты проверять. Я его ординарец, — сказала девушка и предложила нам раздеться.
Мы не успели этого сделать, как послышались быстрые шаги.
Человек рванул дверь, с ходу бросил плащ на руки подоспевшей девушке, пилотку она поймала на лету.
— Товарищ Апанасенко, к вам от Деда, — сказала девушка.
Он вышел за перегородку. И тут что-то переместилось во времени и пространстве. Меня стремительно отбросило назад в довоенную весну, и из этой землянки — прямёхонько в московскую квартиру с портретом Дмитрия Мельникова на стене.
Передо мной стоял сам Дмитрий Мельников. Он выглядел гораздо старше того Мити Мельникова, которого я вместе с Зиной провожала на фронт в июне 1941 года, гораздо более мужественным и, я бы сказала, огрубевшим. Пустой левый рукав тоже сразу бросился мне в глаза.