Необыкновенность этой встречи просто-таки пригвоздила меня к месту. Он тоже не сразу пришел в себя. Как-то жалко дрогнули у него губы, и он даже на минуту закрыл глаза, словно хотел, не глядя, не видя меня, собраться с мыслями.
Не думаю, чтобы со стороны было заметно наше волнение, замешательство длилось секунды. Дмитрий усмехнулся — усмешка тоже была новая, может быть, потому что он носил теперь небольшие темные усы, — и сказал не мне, а окружающим:
— Вот как на войне бывает.
Мы обнялись. Когда он правой рукой обхватил меня за плечи и я прижалась лбом к его подбородку, мне захотелось заплакать. Но это было бы ужасно.
Я плохо понимала, что он говорит, кажется, отвечала невпопад.
Мне показалось, что совсем недавно, ну вот-вот, я ночевала у Зины, и она показывала мне письма, и говорила, что всё в порядке. Но потом я прикинула в уме, что за это время вполне могли произойти те события, о которых я уже знала: ранение, плен, побег оттуда, партизанская эпопея... И всё же в моей голове все это никак не могло уложиться. И хотя я даже не хотела сейчас о ней думать, но Лапочка была тут как тут и уже совершенно путала карты.
Странная мысль осенила меня: а вдруг Дмитрий вовсе не захочет со мной объясниться? Поговорит-поговорит по делу, даст документы — разобрали? — катитесь! Может быть, он не хочет никаких воспоминаний? И поэтому стал Апанасенко. И завёл Лапочку. Ведь он даже не спросил о Зине. Подумать только: о своей Зине, с которой была такая любовь, такое счастье!
Но как дрогнули у него губы! И эта новая усмешка, как бы говорящая: «Что было, то сплыло!»
Деловая наша беседа закончилась. Что дальше?
— Олимпиада! — крикнул Дмитрий.
Девушка появилась из-за перегородки, спокойная, уверенная.
— Устрой товарища Петрова в землянке разведчиков. — Он обернулся ко мне и сказал: — С тобой мы еще поговорим. Спать не хочешь?
Я поспешно ответила, что не хочу.
Едва хлопнула дверь землянки, он спросил:
— Зину давно видела? Когда вы перешли фронт?
Я всё рассказала. Он задумался.
— В это время... Да, вот именно в те дни, когда ты с ней встречалась, мы уже дрались в окружении.
Он замолчал, покусывая мундштук. Потом, довольно ловко действуя одной рукой, чиркнул трофейной зажигалкой и раскурил папиросу.
— Чтобы не возвращаться к этому вопросу, давай сразу! — сказал он решительно. — С Зиной. Тут всё покончено. К ней не вернусь.
Я онемела. Хотела спросить: «За что ты так?» — вопрос был дурацкий.
— Слушай. Шестнадцать дней я был в плену. Шестнадцать дней. Но был. Был плен. Ну, взяли меня, конечно, в беспамятстве: в том бою я и потерял руку. Но очнулся в немецком госпитале. Бежал оттуда. Всё так. Но был плен. Я бывший пленный. Так?
Я подавленно молчала.
— Ты мою Зину знаешь! Мыслимо к ней явиться в таком качестве? Молчишь? Молчишь, потому что знаешь Зину. Для нее это было бы хуже смерти. Моей смерти... То-то... Не лишись я руки, меня могли бы отправить на Большую землю. Естественно, всякие проверки-перепроверки, в конце концов, вероятно, вернули бы в армию. Замаранным, конечно, с головы до ног... Но я пришел без руки. И только здесь, в партизанах, это нисколько не мешает мне воевать. Нисколько. В этом мне повезло. Сама видишь, сколько у нас безруких, одноглазых, хромых. Это понятно: люди, не попавшие в армию. Воюют однако.
— А почему Апанасенко?
— Просто взял себе фамилию убитого своего комиссара. Думаю, что не посрамлю.
Дмитрий зажег от окурка новую папиросу.
— Ты не куришь, не научилась?
Я сказала, что бросила.
— Подумай! Уже и бросила. Эх, Черныш, я привык к тому, что ты еще совсем ребенок. Вечно опекаемый моей доброй Зиной.
Доброй! Он сказал: «доброй», но вернуться к ней не мог. И я очень хорошо понимала: не то чтобы не хотел, а не мог он вернуться.
— Так вот решил. Для нее это будет легче. Только не спорь со мной: неправду скажешь. Ты ее тоже знаешь достаточно хорошо.
Нет, я не собиралась спорить. Мне было только горько и даже страшно: за такой короткий срок — мне он показался очень-очень коротким, — все изменилось, рушилось бесповоротно, беспощадно.
— Это война, Черныш, — угадав мои мысли, сказал Дмитрий, — и я тебе скажу: судьба все-таки ко мне милостива.
Я подумала, что это он о Лапочке. Но он не стал продолжать.
— Что же я только о себе? Ты-то как? — И не дал мне ответить: — У тебя что, любовь с этим парнем, с этим немчиком?
Ужас, что он плетёт, Митя! Он и раньше привязывался ко мне с какими-то мальчишками, всюду подозревая романы!
— Ты ошибаешься, Митя, — сказала я солидно. — Николай просто мой боевой товарищ.
Я вспомнила наш идиотский разговор на берегу и добавила поспешно:
— Здесь ничего такого и быть не может.
— Жаль, — сказал Дмитрий, — он такой симпатяга. Значит, вас укладывать по разным землянкам?
— Это как раз неважно, — сказала я строго.
Глава третья
Люди Апанасенко натаскали документы из ортскомендатур, из управы, фельджандармерии и полиции. Были совсем новые формы видов на жительство, которых мы с Николаем не знали, захваченные при недавнем налёте на какой-то райцентр. Любой из документов был первосортным образцом.
Мы составили список ортскомендантов и начальников полиции и сделали альбом их подписей. Нашлось удостоверение какого-то полицая с фотокарточкой, на которой он был похож на Бельчика, как родной брат.
— О, смотри, твой Белчик! — радостно воскликнул Николай.
— Что значит «твой»? Вы все для меня одинаковы, — сказала я.
— Да? Это меня может только обрадовать! — ответил Николай, удивительно правильно построив фразу. Глаза у него были плутоватые.
Мы работали, как звери, чтобы вернуться к пятнице. Иногда мы выбегали из затхлой землянки, где навалом лежали бумаги, чтобы немного отдышаться. Стояли золотые дни, которые скрашивали даже такое мрачное место, как это.
Дмитрий приглашал нас к себе обедать. Лапочка подавала на стол и ухаживала за нами, как полагается ординарцу. Но никогда с нами не садилась. Так заведено было только у армейских командиров, а не у партизан, где, собственно, никаких ординарцев и не было. А наша Зойка, которая числилась всего лишь «вестовым», на правах хозяйки сидела за самоваром у Деда.
Но если случалось, что Лапочки не было в землянке, Дмитрий мрачнел.
«Ну и подавай им бог!» — говорила я про себя, но на душе у меня скребли кошки, и все представлялся мне тот вечер у Зины, и я не знала, не могла разобраться: правильно ли распорядился Дмитрий своей и Зининой жизнью, а заодно и Лапочкиной.
Николай не мог знать о наших отношениях с Дмитрием. Но он мог подумать, что у нас был с ним роман. Чтоб он не думал, я объяснила, что мы с Дмитрием старые друзья. Не могла же я, учитывая Лапочку, сказать, что мы подруги с женой Дмитрия.
Николай мигом смекнул, почему это я сделала такое сообщение, и удивился:
— А я ничего другого и не думал. Он же старик рядом с тобой.
«Старик»! Боже мой, Дмитрий — старик! Но он действительно ужасно переменился. Я вспомнила, какой он на том портрете у Зины, в своем новом полковничьем мундире.
Позже, когда у нас пошли настоящие беды и потери, я, вероятно, по-другому отнеслась бы к истории Дмитрия. Но тогда было начало, самое начало нашей лесной жизни. И я не могла думать о Зине без боли.
Однажды выдался очень сырой и холодный вечер. Николай сказал, что это просто «сибирский холод», и он затопит печку в нашей землянке. «Давай топи», — согласилась я.
Он протопил, но, конечно, совершенно не соображал, как это делается, и закрыл вьюшку раньше времени. В общем, мы оба угорели.
Я ругала Николая на чем свет стоит, хотя надо было ругать себя: не посмотрела, что там в печке делается.
Угар из землянки не выходил, мы похватали плащ- палатки и пошли спать в сарай. У меня ужасно болела голова, и я никак не могла уснуть. Николай тоже ворочался и в конце концов сказал:
— Все равно мы не спим, так давай лучше разговаривать.
— Про что? — спросила я на всякий случай.
— Про нашу молодость.
— Знаешь что, — предложила я, — у меня так болит голова, что даже язык не ворочается. Но если ты будешь рассказывать, то, может быть, я отвлекусь. — И добавила ехидно: — Можешь представить себе на моём месте Бельчика и рассказывать истории со своими «дьевочками».
Николай ответил, что насчет «дьевочек» он не хочет. Они, конечно, в его жизни были, но особой роли в ней не играли. Всё было nebenbei, между прочим.
Сказав это, Николай замолчал.
— А что же не «между прочим», не «небенбай»? — спросила я, и почему-то мне стало страшно, хотя я даже и предположить не могла, что последует дальше.
Оп ответил спокойно:
— Настоящая любовь. Первая и последняя. Любовь на всю жизнь.
— Что ты под этим понимаешь? — спросила я, растерявшись.
— Такую любовь, как у Ромео и Джульетты.
Только и всего? На меньшее он не согласен, этот рыжий Ромео-фриц с плутовскими глазами?
— Кто же твоя Джульетта? — спросила я, как могла небрежно.
Но мне сейчас же стало неловко, потому что он самым серьезным тоном объявил, что расскажет одну романтическую и очень интересную историю.
Он подумал и сказал, что, пожалуй, он ее расскажет по-немецки, так как по-русски он хорошо объясняется, если речь идет о политике или о военных делах. Но здесь речь пойдет о чувствах, и ему не будет хватать русских слов.
— Значит, если ты когда-нибудь захочешь мне объясниться в любви, то сделаешь это по-немецки? — спросила я в шутку.
— О Шер-Ныш! — ответил он с жаром. — Даже если бы я захотел, я не осмелился бы сделать это ни на одном из известных мне языков.
Все-таки он был странный, наш Петров: он все время городил между нами, между мной и собой, какую-то стену.