Избранное. Том I-II. Религия, культура, литература — страница 106 из 149

[597]; а ведь и Марстон, и Чапмен были в высшей степени сенекианцами. У Шекспира, разумеется, это получается гораздо лучше, чем у кого-либо; все выглядит у него гораздо более цельно, в полном согласии с человеческой природой его героев. Драматизация у него более реальна и менее вербальна. Я всегда ощущал, что мне никогда не приходилось читать более ужасающего обнажения человеческой слабости, — слабости человека как такового, — чем последний большой монолог Отелло. (Не знаю, разделяет ли кто-нибудь такой взгляд, быть может, он слишком субъективен и до крайности фантастичен.) Этот монолог обычно воспринимают совершенно буквально как выражение величия благородной, но заблуждающейся души, потерпевшей поражение.


Сперва позвольте слово или два.

Потом пойдем. Я оказал услуги

Венеции. Но это знают все.

Речь не о том, я вот с какою просьбой.

Когда вы будете писать в сенат

Об этих бедах, не изображайте

Меня не тем, что есть. Не надо класть

Густых теней, смягчать не надо красок.

Вы скажете, что этот человек

Любил без меры и благоразумья,

Не ревновал, но, раз заревновав,

Сошел с ума. Что был он, как дикарь,

Который поднял собственной рукою

И выбросил жемчужину, ценней,

Чем край его. Что, в жизни слез не ведав,

Он льет их, как целебную смолу

Роняют аравийские деревья.

Прибавьте к сказанному: как-то раз

В Алеппо турок бил венецианца

И поносил сенат. Я подошел,

За горло взял обрезанца-собаку

И заколол. Вот так.


Перевод Б. Пастернака


Как мне кажется, Отелло, произнося свою речь, просто взбадривает себя. Он пытается уйти от реальности, он уже совсем не думает о Дездемоне, но думает о себе самом. Из всех добродетелей труднее всего дается смирение; ничто так не живуче, как желание думать о себе хорошо. Отелло удается представить себя вызывающей жалость фигурой благодаря скорее эстетической, нежели моральной позиции по отношению к самому себе, драматизируя свое положение на фоне собственных обстоятельств. Он красуется перед зрителем, однако главный его мотив — покрасоваться перед самим собой. Как мне кажется, никто из пишущих не разоблачил этот боваризм, это желание видеть все в превратном свете, откровенней, чем Шекспир.

Если сравнить сцены смерти нескольких шекспировсих героев, — не говорю всех, поскольку ко всем произведениям Шекспира можно приложить слишком мало обобщений, — но главным образом Отелло, Кориолана и Антония, — с аналогичными сценами таких драматургов, как Марстон и Чапмен, явно находившихся под влиянием Сенеки, то можно обнаружить между ними большое сходство, с той лишь разницей, что у Шекспира они и более поэтичны, и более жизнеподобны.

На это можно возразить, что Шекспир сознательно или бессознательно воспроизводит именно человеческую природу, а совсем не Сенеку. Но меня здесь интересует не столько влияние Сенеки на Шекспира, сколько то, в какой мере произведения Шекспира становятся иллюстрацией принципов Сенеки и стоической философии. Как показал недавно профессор Шолль[598], Чапмен по большей части почерпнул свое знание идей Сенеки из Эразма[599] и других источников. Меня же больше всего интересует тот факт, что именно Сенека является литературным представителем римского стоицизма и что римский стоицизм оказался важным компонентом елизаветинской драмы. То, что стоицизм должен был появиться во времена Елизаветы, вполне естественно. Стоицизм при своем зарождении, особенно в Риме, был философией, более всего подходившей для рабов, отсюда такое легкое его усвоение ранним христианством.


Стремление человека в своем полете соединиться со Вселенной

Ив каждой мелочи сливаться с этим Целым[600].


Человек не соединяется со Вселенной, если ему уже есть к чему присоединиться; люди, которые могли принять участие в жизни процветающего греческого города-государства имели к чему присоединиться; то же самое относилось и к христианам. Стоицизм — последнее пристанище для индивида в безразличном или враждебном мире, слишком большом для него; он становится постоянной питательной почвой, откуда можно почерпнуть разнообразные способы поднятия собственного духа. Наиболее очевидный современный пример того, как поднимают собственный дух, — это Ницше. Стоицизм — обратная сторона христианского смирения.

Условия жизни в елизаветинской Англии явно отличались от того, что происходило в императорском Риме. Но это был период разложения и хаоса, а в подобный период любая эмоциональная настроенность, которая дает человеку что-то прочное, даже если она предполагает: "Я совершенно одинок", — с готовностью берется на вооружение. Едва ли необходимо, — да это и выходит за рамки моей задачи, — привлекать особое внимание к тому, с какой готовностью во времена, подобные елизаветинским, гордыня Сенеки, скептицизм Монтеня и цинизм Макиавелли1 достигали некоего слияния в елизаветинском индивидуализме. Этот индивидуализм, этот грех Гордыни эксплуатировался главным образом благодаря тем возможностям, которые он предоставляет для драмы. Однако ранее существовала другая драма, не зависящая от этой человеческой слабости. Ее не найдешь ни в "Полиевкте", ни в "Федре"[601]. Но даже Гамлет, наломавший столько дров и вызвавший смерть по крайней мере трех невинных людей, плюс еще двух менее значительных персон, умирает вполне довольный самим собой:


Все кончено, Гораций.

Ты жив. Расскажешь правду обо мне

Непосвященным…

Каким

Бесславием покроюсь я в потомстве,

Покуда все в неясности кругом!

Перевод Б. Пастернака


Антоний говорит: "Еще Антоний я" (перевод Мих. Донского), а Герцогиня: "Но все же герцогиня я Амальфи"[602] (перевод П. Мелковой). Интересно, сказал бы так каждый из них, если бы Медея в свое время не заявила: "Medea superest"[603]? Я совсем не хочу выглядеть проводником идеи, будто герой елизаветинцев и герой Сенеки совершенно идентичны. Влияние Сенеки гораздо более проявляется в елизаветинской драме, нежели в пьесах самого Сенеки. Влияние, которое какой-либо человек оказывает, не имеет отношения к нему самому. Герой елизаветинцев, таким образом, гораздо более стоик и последователь Сенеки, нежели герой самого Сенеки. Ибо Сенека следовал греческой традиции, которая не имела никакого отношения к стоицизму; он разрабатывал знакомые темы и подражал великим образцам. Поэтому огромная разница между его эмоциональным настроем и настроем греков более скрыта в его произведениях и более заметна в произведениях эпохи Возрождения. Герой же елизаветинцев, герой Шекспира, не оставался неизменным даже в елизаветинской Англии. Заметным исключением является Фауст[604]. Марло, хотя и несколько незрелый, однако наряду с Шекспиром и Чапменом самый глубокомысленный и философски настроенный ум среди драматургов-елизаветинцев, сумел создать героя, обуянного гордыней, вроде своего Тамерлана[605], но одновременно достигающего такой степени ужасного, на которой отбрасывается даже гордыня. В недавней книге о Марло мисс Эллис-Фермор[606] очень хорошо показала эту особенность Фауста под углом зрения, несколько отличающимся от моего, однако в словах, которые только подтверждают мою мысль:

"Марло следует за Фаустом по ту сторону границы между самоосознанием и полным распадом дальше, чем кто-либо из его современников. И у Шекспира, и у Уэбстера смерть — это внезапное прекращение жизни; их герои умирают, осознавая до самого конца все или почти все, что их окружает. Это сознание поддерживает их, они сохраняют свою личность и те качества, которыми обладали в жизни… И только в случае с Фаустом все совершенно меняется. Он еще глубже погружается в то состояние ума, которое отделено от прошлого и полностью поглощено осуществлением собственного разрушения".

Однако Марло, самый глубокомысленный и самый богохульный (и поэтому, возможно, наибольший христианин) из своих современников, всегда был исключением. Что же до Шекспира, то он всегда был исключением благодаря своему неизмеримому превосходству.

Из всех шекспировских пьес наиболее сенекианским по духу считается "Король Лир". Канлифф находит, что он буквально пропитан фатализмом Сенеки[607]. И здесь мы снова должны провести границу между самим человеком и его влиянием. Различия между фатализмом греческой трагедии, фатализмом трагедий Сенеки и фатализмом елизаветинцев заключаются в тончайших оттенках; при ретроспективном взгляде из нашего времени видна и единая линия развития, но очевиден и яркий контраст. У Сенеки под слоем римского стоицизма вполне различима этика древних греков. У елизаветинцев римский стоицизм вполне различим под слоем возрожденческого анархизма. В "Короле Лире" имеется несколько знаменательных фраз, тех, что привлекли внимание профессора Канлиффа; есть в нем также и общий тон характерного для Сенеки фатализма: fatis agimur[608][609]. Но этого одновременно и мало, и много. И тут я должен разойтись во мнении с м-ром Уинде- мом Льюисом. М-р Льюис предлагает нам Шекспира, который является позитивным нигилистом, интеллектом намеренно разрушительным. Я не могу увидеть у Шекспира ни явного скептицизма, как у Монтеня, ни намеренного цинизма, как у Ма- кивелли, ни обдуманной покорности судьбе, как у Сенеки. Я отчетливо вижу, что он использует и то, и другое, и третье для создания драматического эффекта: в "Гамлете" вы найдете немного больше Монтеня, в "Отелло" — Макиавелли, в "Лире" — Сенеки. Но я никак не могу согласиться со следующим утверждением: