Избранное. Тройственный образ совершенства — страница 48 из 136

{192} – громить их дома. Он хотел учиться и щедро платил своим учителям. Пусть скажет кто-нибудь, что выучка была неуспешна. За две тысячи лет еврейство успело порвать крепчайшие цепи, какими человек привязан к земле. У него не осталось почти ничего постоянного; где ни живут евреи, у них все временное: оседлость, язык, закон, одежда и пища, занятия, интересы и моды. Все не свое, а взятое напрокат, все равно у кого, и наскоро приспособленное для временного пользования. Не дом, а походная палатка, как если кто спешит к своей цели и пренебрегает удобством в пути.

Но как тяжка была участь отдельного еврея. Дух народный нудил его отрешиться, а слабое сердце жаждало как раз устойчивости, постоянства. Сердцу нужен уют, а уют – это могилы предков, свой дом, свой язык, непрерывная традиция, словом – обеспеченная оседлость тела и духа. Отдельный еврей, рожденный в изгнании, естественно хотел пустить корни в том месте, где родился, и обрасти прочным бытом. Так в его груди билось два сердца: одно влекло к земному устроению, другое гневно повелевало не прикрепляться ни к каким благам. Тот голос манил его смешаться с средою, – отсюда в еврействе неискоренимая тяга к ассимиляции даже с древних времен; этот требовал больше жизни беречь свою национальную исключительность. Вся история рассеяния есть непрекращающийся спор двух воль в еврействе: человеческой и сверхчеловеческой, индивидуальной и народной. Чуть осев кучкой где-нибудь на пути, евреи тотчас начинают устраиваться прочно; если не навсегда, хоть надолго. Устроиться – значит войти в общение с местным населением, приноровиться к его потребностям и вкусам. Начинают робко, уступая житейской необходимости, потом входят во вкус уюта, и вот уже готов более или менее прочный дом. Знают, что грех, и, внемля голосу народной воли в себе, всячески блюдут свою исключительность, но и поминутно изменяют ей; одна рука, одетая в рукав местного покроя из местной ткани, строит жилище, другая обнажена, обернута филактерией{193} и бездействует. Сколько раз и на сколь несчетных местах за две тысячи лет евреи так лукаво пытались укорениться в земле! Случалось даже, вырабатывали себе целые культуры смешанного характера, наполовину из еврейских, наполовину из туземных элементов, рассчитанные на долгое употребление, и создавали себе временно постоянный язык. Так было, например, в Александрии, потом в Испании, позже в Польше и Литве. Народный дух как будто ослаблял свою строгость, снисходя к бренной плоти, чтобы она не сломилась под ее ярмом. Он давал человеку подкормиться оседлостью и окрепнуть, – но затем вдруг решал: довольно! корни крепнут, позже их трудно будет вырвать! Тогда он исключительностью еврейской, сохраненной и в оседлости, подзывал извне любого учителя, кто бы ни проходил мимо, лишь бы с крепкими кулаками, – испанского Филиппа, или Гонту, или Янушкевича с солдатами в эту войну, и крушил их руками в щепы обжитой дом, долговременные привычки, весь налаженный строй, и сгонял евреев с насиженного места на чужбину, или же, как в средневековой Германии и у нас в России, довольствовался тем, что рукой иноверца сильно встряхивал еврейство на месте либо отбрасывал его недалеко, – только бы не пустило корней. Потому же, я думаю, еврейский народ стал народом подвижных профессий, народом ремесел, торговли, обмена. Земледелие запрещено еврею его народным духом, ибо, внедряясь в землю, человек всего легче прирастает к месту и к устойчивым формам жизни.

А мир хочет как раз противоположного: он жаждет прочности почти столько же, как самих достижений. Все народы начали свое поприще бездомными и восходят все к большей устойчивости; постоянство есть неотъемлемый признак культуры. Еврейство, дойдя, как все, до вершины, внезапно пошло обратным путем, – снова к временному, непрочному, от крепких стен Иерусалима к передвижным шатрам. В этом смысле еврейство антикультурно; оно бродит между народами, как жуткое напоминание и пророчество: из праха ты создан и в прах обратишься{194}.

Еврейская исключительность была для мира только внешней окраской, но ненавидел он в еврействе именно его субстанцию, которая вовне обнаруживалась той окраской, – его волю к отрешению, к непостоянству. И не безделицей было еврейство для мира во все эти двадцать веков: народы с жгучим интересом следили за ним, и чем дальше смотрели, тем ярче их взор разгорался страхом и ненавистью. В том деле, которое делает еврей, есть какая-то вечная истина, но какая страшная. Зачем он напоминает мне о ней? Она убивает волю к земному строительству. И как он может жить с такой правдой в душе. Он – исчадие прошлого, он пугает наших детей – бей его, гони, пусть исчезнет! – А воля еврейская только того и хотела, чтобы гнали евреев, чаще, чаще! Оттого была полная гармония между волей еврейского народа и его внешней судьбой. Мир думал, что он казнит еврейство, а на самом деле служил ему, как он служит всякой воле.

VIII

И вот главное сделано. На всем пространстве рассеяния еврей живет временно, как путник на ночлеге, где прочнее, как в Средней и Восточной Европе, где просто в шатрах, как в Румынии и Америке, но всюду без собственного домоводства. Все главные корневища перерезаны; народный дух оставил ему только право сохранять или сызнова пускает в почву нитевидные корни, без которых уже невозможно питание и, следовательно, самая жизнь. И хотя в этом отношении, казалось бы, уже нечего опасаться рецидива, однако народный дух и теперь еще время от времени отрывает слишком приросшие к земле и слишком спаянные части еврейства и швыряет их, как бы в досаде, за море или через границы государств, иногда с такой силой, что глыба разбивается вдребезги. Так он оторвал – все помощью обычного средства, воздействием еврейской исключительности на внешний мир, – и бросил за океан, в Америку, больше двух миллионов русских евреев в последние тридцать пять лет; так в этой войне он оторвал и разметал по России миллион евреев, засидевшихся в Польше и Литве; и беспрестанно встряхивает еврейство русскими, румынскими, марокканскими и всякими другими погромами, чтобы не забывалось. Но в общем все-таки цель достигнута: еврейство не имеет земного града.

Но у него остается небесный град, где он тем увереннее чувствует себя дома, – точнее, земной образ небесного града. Ему осталась религия и с нею рожденное, ее надолго переживающее чувство национального единства: могучий стержень, исполняющий двойное назначение, потому что он внутренно объединяет еврейство в один ствол и вместе образует единый крепкий корень, которым еврейство коренится в земле. Всякая внутренняя связь между людьми есть и внешнее совокупное их прикрепление. От всех земных устоев народный дух оторвал еврейство, не оторвал еще только от последнего и самого прочного, который уже на границе земли и неба. Этот остался дольше всех, потому что, только опираясь на него, еврейство могло психологически вынести боль все меньших отрывов. Если бы не религия, не Тора и сознание общности своей, народ не прошел бы сомкнутым строем чрез такие муки. Те требования, которые национальная воля предъявляла к отдельной личности, были столь беспощадны, почти выше человеческих сил, что без великой надежды, общей для всех, еврей на каждом шагу впадал бы в отчаяние и соблазнялся бы отпасть от братьев и от странного мучительного общего дела. Нужен был ослепительный общий идеал, который давал бы силу на совместное подвижничество; еврейство могло победить в себе персть{195} только при незакатном и неподвижном солнце, как некогда воинство Иисуса Навина{196}. Вот последняя неподвижность: для верующего еврея – незаменимая Тора{197} и неразложимое еврейство, для неверующего – по крайней мере последнее.

Сказать ли мое предвидение? Но факты сами гласят, как открытая книга. Я вижу, что таинственная воля еврейства направлена к тому, чтобы разрушить и этот последний оплот. Он был лишь наиболее долговременным из временных орудий народного духа; теперь его черед. Что пользы освободиться от сладких привычек бытия, когда остается одна сладчайшая тех? Дух должен быть абсолютно свободен, потому что он есть движение, только движение, а свобода и движение – одно. Духовная стихия в человеке сама пожелала обуздать свой разрушительный поток, и потому сама воздвигла на своем пути неподвижные запруды, неволя себя к плавному течению; но она же и разрушает свои сооружения. Тора, национальное чувство евреев – последние, мощные плотины. Пока они стоят, еще нет свободы движению духа. Да не будет у тебя никаких незаменимых сокровищ, никакой прочной обители. Ты прилеплен к Торе? – оторвись; ты чувствуешь себя навеки оседлым в еврействе? – выйди из него; твой дух должен стать столь же бездомным, как твое тело. Ты был некогда во плоти гражданином Ханаанского царства, теперь ты гражданин вселенной; ты был в духе подданным Торы и гражданином еврейства, – будь ничьим подданным, гражданином духовной человечности. Я не оставлю тебе ничего, кроме хлеба насущного и семейной любви, чтоб ты мог жить. – Тоскует и плачет в еврее бренный состав человека: «Мне ли смертному, мне ль, изнуренному освобождением плоти, поднять такое бремя?» И крепко держится польский, литовский, галицийский еврей за Тору и Талмуд, строго блюдет ритуал и субботу, посылает сыновей в ешибот{198}, а тех, в ком погасла вера отцов, сионисты силятся остановить внешними средствами: территориальным объединением его на старой родине, возрождением былого языка, прививкой сознательного национализма.

Но воля народная неукротима. Как ни прижимай к груди туго свернутый свиток закона, он вырвется из объятий, развернется и улетит в небо, как змей, потому что объятие уже расслаблено без твоего ведома. И обручи не взойдут на распадающуюся громаду. Неудержимо гаснет вера в еврействе, еще быстрее с ее угасанием рушится на местах специфически еврейский быт: об этом без устали твердят сами сионисты. Но они заблуждаются, думая, что ассимиляция еврейства по существу случайный процесс. Они должны бы спросить себя: разве не странно, что ассимиляция необычно усилилась как раз в последние сто лет и ускоряется с каждым часом, хотя теперь, вследствие повсеместного уравнения евреев в правах, соблазн отпадения несравненно уменьшился? Соблазн был еврею креститься в дни инквизиции, чтобы уцелеть; соблазн был надеть европейское платье, есть трефное