Мой друг Ш. утверждает, что оба правы – и Дарвин, и Библия: одни люди действительно происходят от Адама, другие от обезьяны. Кальвин, по-видимому, думал так же, – видно, его длинный нос за три века почуял дух дарвинизма; по его учению, никто не может знать, от кого из двоих он происходит, но каждый должен верить, что он – от Адама. Кальвин был плохой мыслитель, но великий педагог. Пусть только каждая обезьяна верит в свое богоподобие! Знать свое происхождение мы все равно не можем, за дальностью времени и отсутствием письменных памятников. Пусть верит – в этом все; потому что самосознание человека есть его предносимый идеальный образ, которому он старается подражать.
Im Dunkeln sucht das Maulthier seinen Weg[15]… Так я жил, так и живу – без всякого обдуманного плана жизни, без всякой мысли о будущем, делая каждый день ту работу, которую необходимо нужно сделать, а в остальное время ту, которую мне в эту минуту как раз хочется делать по моей причудливой воле. Поэтому мне всякий труд был легок, хотя на мою долю выпало немало черного и скучного труда. Мне было дано какое-то непререкаемое чутье, инстинкт мула, который уверенно вел меня помимо моего сознания. За этот бесценный, счастливый дар я благодарен всей душою. Теперь, озирая свою жизнь, я каждый раз полон удивления: какая последовательность в ней – и какая чудесная предопределенность от первых лет! Не раз случалось, что смутное хотение, некогда мелькнувшее во мне и потом забытое, чрез много лет внезапно предлагалось мне извне к легкому осуществлению, и я, вспомнив и улыбаясь воспоминанию, весело брался за дело и весело доводил его до конца. У каждого человека есть свой «даймон», как у Сократа, я же, не раздумывая, во всем с готовностью послушен своему, верю ему одному, и больше ни о чем не забочусь.
Все делать и делать, день за днем, – точно поденщик. И уж все равно – труд ли, вынужденный необходимостью, общественным долгом, сознанием, или тот единый заветный труд, труд по призванию, которым одним дорожишь, – все равно: ты поденщик! Знаю: потребности тела, семьи, общества – я, еще несомненнее мое призвание – я же; но твердо чувствую: то и другое – только две оболочки – наружная и глубже под нею лежащая – моего настоящего «я». Глубоко во мне, в самой сердцевине, живет нечто таинственное, «ка» египтян, – я сам, и это мое подлинное «я» не хочет никакого труда, не знает никакого призвания, потому что не имеет никакого касательства до здешних дел и бесконечно чуждо им. Оно хочет одного – свободы. И когда случается изредка, что его воля к праздности возьмет верх и словно растают все внешние и внутренние понуждения, – какое безмятежное счастье разливается по членам, какое вдохновение озаряет дух и окрыляет мысль!
Кажется, плыву на белом облачке под голубым небосводом, плыву бездумно, и тишина во мне. Все помню и все сознаю, но в душе нет жала. Гляжу кругом без корысти, как путешественник осматривает праздничный город, и чувствую – нет средостений во мне, ровно струится по жилам единый дух, а мир глубок и прекрасен. Себя ли вспомню – нет сожалений, и нет забот, но вижу свою жизнь чудно-преображенною и до слез трогает ее чистый трагический смысл.
Пасмурный день, низко над землею висит серая пелена облаков. Знаю: там, за нею, высоко в небе стоит теперь солнце. Я сам живущий во мне, видит невидимое солнце, а мое чувственное «я» видит лишь серую облачность. Тот вопрос – «что есть истина?» только и значит: какое из этих двух знаний верно? – Они оба истинны, но ясно, что их истинность различна: солнце всегда надо мною, облака – лишь теперь, в этот миг; они пройдут, как и мое тело истлеет, а солнце и сам я пребудут вечно. Поэтому мое видение невидимого солнца верно и надежно, – прочная истина, а мое видение серой пелены временно и случайно, – условная истина, которая через час, через день непременно окажется ложью. Все застлано туманом, но в безоблачном небе вечно стоит лучезарное солнце – я сам.
В черную полночь, зги не видно, петух на насести вдруг встрепенется со сна, забьет крыльями и трижды прокрикнет: ку-ка-ре-ку! Его крик, пронзая тьму, летит стрелой и вонзается в солнце: есть солнце за черной мглой! Трижды в ночь петух пронзает тьму, сквозь мнимую явь досягает сущности; не вынес бы тьмы, если бы чрез малые сроки не разрывал ее криком, и крик его – как луч пламени. О, душа моя, и ты томишься во мгле, и ты должна ежечасно воссылать молитву к невидимой сущности: «верую, что ты еси!» Среди несметной вьючной толпы бредет по темной дороге вьючный человек, тяжело нагруженный заботами. А забота есть страх и мысли, рожденные страхом; а страх – паралич души. Все мертво в душе, только тревожно бьется жила забот, да движимый ею рассудок. Но темная дорога ведет к солнцу; каждое усилие и каждый труд неодолимо влекут вперед, к солнцу. Не знает вьючный человек, что сам я, живущий в нем, – пламя солнца, что солнце своими лучами, как стальными нитями, тянет его к себе, что одно это влечение и движет его волю. Лучшего! все лучшего! Воплощенное и зримое радует только как пройденная ступень. Не чует вьючный человек зримого солнца, роется во тьме, укладывает новую ступень, и каждый раз верит, что утвердился на ней и наконец отдохнет. Хоть раз забил бы крыльями и возгласил бы в ночь: ку– ка-ре-ку! есть солнце!
Цвет жизни, счастье и достоинство человека – блаженное забвение себя отдельного. В темной жизни – лишь ты, о, краткий миг беспечности, освобождаешь дух. Ты нисходишь внезапно, без причины и предчувствия, – и в то же мгновение человек преображен; так после ненастных дней вдруг проглянет солнце, и земля сияет в свежей красоте, щебечут птицы и поникший злак оживает. Солнце в небе и солнце в сердце, тебе единому поет моя душа тобою же вдохновленную песнь! Ты – жизнь, истина и свобода, ты – красота, радость и песнь, ты одно – действительность, хотя ты навеки незримо, потому что когда ты скрыто – тебя не видно, когда же сияешь в блеске, то сияешь так ослепительно, что на тебя нельзя смотреть. Ты разрешаешь лед в жидкость, и эгоизм в любовь, жидкость – в пары, и чувственную любовь – в духовность, – ты все возвращаешь в себя, в невещественное и духовное, о солнце непостижимого совершенства!
Мне видится путник на безлюдной дороге слегка в гору; справа и слева жнивье, солнце клонится к закату. Он идет ровно, неторопливо. Вот взошел до вершины и спускается вниз; там, в полугоре, деревня. Он дошел, свернул вправо и по узенькой тропке среди зеленой муравы подошел к первой же избе, поднялся на две ступеньки, взялся за ручку двери, приотворил, нагнулся, перешагнул внутрь и запер за собою. Безлюдная деревня спит, пуста дорога. Моя мысль, большая черная птица, медленно махая крыльями, летит прочь, пересекает вверху дорогу, и вскоре исчезает из глаз. Она вылетела из меня, но она – не я. Так Ангел Божий в Библии – не Бог.
Пять лет назад случилось, заблудился я один в лесу на старых и заросших тропинках и наконец потерял самое направление пути. Я шел и сворачивал, наугад сказав себе: тропинка бежит, значит ведет же куда– нибудь. Частый лес близко обступал кругом; в глубине его было паутинно и призрачно. Я шел, шел, и вдруг почувствовал, что мне тесно, нечем дышать; хоть бы малый простор, хоть бы просека! И вспомнил, что в санскрите невзгода и теснота выражаются одним и тем же словом, простор и благоденствие – тоже одним. Мне было очень тягостно, я брел через силу; грусть ложилась на душу, как туман. И постепенно паутинность и призрачность овладевали мною, точно вливались в меня и обволакивали душу, так что я незаметно впал в усыпление чувств и шел как во сне; только одна не уснувшая мысль еще билась в уме – как бы выбраться. Я ничего не знаю в жизни страшнее этого усыпления. Оно притупляет муку тесноты, но безвозвратно убивает цвет и силу души. Оно – как тот губительный сухой туман, который народ называет мглою. Где повисла мгла, там трава никнет и умирает, колосья на поле в большинстве остаются пустыми, остальные быстро зреют, но зерно в них мелкое, тощее и сморщенное.
Мы с усмешкой вспоминаем Санхо Пансу и прославляем идеализм и самоотверженность Дон Кихота; так дикарь пренебрегал самородком золота, но тщательно хранил свой каменный топор. Дон Кихот пока еще нужен, очень нужен; и он теперь прекрасен, потому что среди нас им трудно быть; поэтому мы вдвойне правы, прославляя его. А Санхо пока не нужен и им легко быть – за что его хвалить? Но, я думаю, будущий, более совершенный человек отыскивая свой ранний прообраз в минувшем, остановится именно пред портретом Санхо Пансы. Дон Кихот не свободен в духе, – куда! Он – раб, раб своего идеала, пусть высокого; смотрите, как на нем меняются свет и тени! А беспечный Санхо Панса – весь в солнце; ясно видит, светел духом, истинно-свободен; в земляной глыбе блестит самородное золото. А беспечность – цвет духа. Некогда человек перестанет быть рабом каких бы то ни было владык, даже истины и идеала – теперь еще нужных и мудрых властителей; его труд и дело будут творческой игрою. Разве служение Дон Кихота – игра? Он – чернорабочий, трудится с напряжением, изнуряется в труде. Так нужно теперь, несомненно; но в далеком перевоплощении Дон Кихот родится Санхо Пансой 2-м, очищенным Санхо Пансой. И, я думаю, Сервантес знал это и потому-то поставил Санхо Пансо рядом с Дон Кихотом, как равных даже теперь. Не будь тут Санхо Пансы, мы задыхались бы в рабской трудовой жизни Дон Кихота. Надо было открыть нам окно в даль свободного будущего: вот для чего здесь Санхо Панса[16].
Умный и добрый смех, как смех Сервантеса, – оттуда, из нашей будущей родины. Как противоречивы эти слова: будущая родина, – и как верен их смысл! Человек рождается в будущее, – не странно ли так сказать? Но подлинно: человек родился в прошлом – и непрестанно рождается в будущее, так что в конце времен у него будут два корня: один, телесный, в земле, другой, духовный, – в Солнце.