Да, любовь и подвиг, даже любовь Франциска и подвиг Дон Кихота, – это тот свет, который «во тьме светит», – свеча в ночи; это свет не свободный, а обусловленный тьмою, реакция на тьму и оттого неизбежно – противодействие, борьба с нею, телесная или духовная, хоть в виде невольного и безмолвного укора. Свет проповедей Толстого, например, – жестокий свет и больно ранит сердце, томящееся во тьме. Это свет воинственный, – значит, все еще война. Тьма сама в себе – непрестанное взаимоубийство, но и свет нынешний – еще борьба; когда же кончится теснота свалки? Последний закон термодинамики гласит: все виды энергии стремятся перейти в теплоту, а теплота – излучиться и в конце концов равномерно распределиться в мировом пространстве. Так: свет будущий льна курящегося не угасит и трости надломленной не переломит.
Ночь настала. Мне представляется: наш глаз не умеет непрерывно смотреть на свет, – он ежесекундно смежает ресницы и на миг погружается в тьму; так вечный свет мигает ежедневными ночами. Может быть, и смерть – только мигание жизни? Жизнь на миг погружается в темноту, чтобы освеженной опять загореться, чрез некоторое время опять мигнет индивидуальной смертью, и уже снова горит – так без конца. Меня давно поражает, как распространена и упорна была таинственная вера в перевоплощение душ; две трети человечества верили тысячелетия, треть верит и сейчас. Но все равно. Вот маятник ходит взад-вперед и стучит; мне кажется: это стук капель тающей вечности. Наутро снова взойдет солнце; перевоплощенный сном, я могу продолжать, если захочется.
Я родился и рос во тьме. По пятницам, в сумерки, мать в столовой, стоя пред столом, зажигала три свечи, складывая пред ними ладони пальцами к пальцам и шептала короткую молитву. Этих свечей нельзя было гасить, – они должны выгореть. Когда все расходились, я, лежа в постели, из темноты смотрел чрез отпертую дверь в столовую. Я не мог уснуть: мне было невыразимо тяжело. Вот одна свеча догорела; из глубины подсвечника протянулось длинное пламя, – погорит, и западет назад, потом опять вспыхнет, и опять запало – и гаснет; потом другое пламя так же борется с тьмою и уже третье поспевает за ним, равнодушное к его судьбе, оба каждое борются за себя, то вспыхивая, то померкая; по потолку и стенам движутся тени и в углах темно. Я лежал без движения, смотрел в ночной тишине, и глотал такую страстную, беспомощную тоску, словно вся скорбь мира наполняла меня. Так я лежал каждую пятницу вечером – годы. Во все эти часы я неотвязно думал одно: «О, какая страшная, темная жизнь!»
Позже, лет в 15, я уже видел людей. Не знаю как, во мне родилась и надолго стала неотвязная мысль (я совсем не умел думать): что дает этим людям силу жить? – Я знал жизнь каждого из них: заботы, внезапная тревога и горесть, и опять забота, одна и та же изо дня в день, хотя каждый день иная. Темная жизнь, и сами они темные; как они могут жить? – И жадно, с упоением читал поэтов. А когда днем, идя из гимназии, встречалась грязная нищая-старуха или случалось видеть, как ломовой извозчик заскорузлыми руками швырял с телеги тяжелые поленья, громко и грубо ругаясь с кем-нибудь, – в такой вечер я ложился спать с переполненным сердцем: Господи! зачем они такие? и как они могут жить? – Я тогда уже твердо знал, хотя и не думая, что такими человеку нельзя быть и так жить нельзя. Этой тоскою мой дух, как червь из земли, пробуравливал безмерный слой тьмы вверх – на свободу, к солнцу.
Я был уже взрослым, когда впервые увидал картины Рембрандта. Он сразу околдовал меня; с тех пор я уже всюду искал его и не мог насытиться им. В искусстве ничто – даже Пушкин – не действовало на меня так сильно, и ни один человек из известных мне не был мне так близок. Я прочитал потом толстую французскую книгу – его биографию; из нее я узнал, что знает каждый читавший о нем, – что он с ранних лет любил изображать евреев и многие годы прожил в еврейском квартале. Мне кажется, что я прочитал в его картинах историю его жизни. Он родился во тьме, не только окруженный тьмою, но сам пропитанный ею, и рано начал по инстинкту сверлить себе путь чрез тьму – вверх, к солнцу; и сверлил всю жизнь, – только это и делал всю жизнь. И странно: он не мог оторваться от тьмы, силился все крепче схватить, как бы осязать ее, можно сказать – упивался ею; оттого он и рисовал беспрестанно еврейские лица: в евреях она всего сгущеннее. А сам весь был полон тьмы – и жадно алкал солнца. Временами ему, как видно, казалось, что он выбрался; его краски трубят ликование: какой ослепительный свет! какая даль видна! То были короткие годы с Саскией. Но и тогда тайно знал, что полон тьмы и что никогда не сможет изгнать ее. А после, когда счастье померкло, он наконец понял себя: «Буду сверлить ход к солнцу, потому что иначе я не могу, ничто другое мне не нужно; но знаю, что мне не выбраться никогда». С тех пор он уже сознательно зарылся в еврейство, изучая в нем свою и исконную тьму человека, и работал, как каторжный, с невиданным упорством, почти с ожесточением, словно очарованный страшной красотою разверзавшихся пред ним глубин. Таких шахтеров больше не было и не будет. Он изучил тьму во всех направлениях так пристально и глубоко, как никто. Но в этом неустанном измерении преисподней – какая пожирающая тоска по солнцу! Что-то сродное ему есть в Достоевском.
Самоанцы жили прекрасно и счастливо. Путешественники не могут надивиться благородству их лиц и совершенству тел, их спокойному достоинству, сдержанности в проявлении чувств, их прямодушию и чистосердечию, их мягкости, бескорыстию и открытому радушию, – и светлой легкости, светлой радости их жизни, их певучести, их легким танцам и божественной наготе, увитой цветами. – Так:
Их жизнь, как океан глубокий,
Вся в настоящем разлита.
Она разлита, как ясный пруд, отражающий вечно-голубое небо. Эта горизонтальная жизнь в смысле красоты – прекраснейшая, в смысле счастья – счастливейшая. Но она колышется в берегах, замыкающих ее навсегда. Нет, еще и это – не жизнь! Как полноводная река, ясно отражающая днем небо и солнце, а ночью звезды, и неустанно несущая свои воды морю, – вот какой должна быть жизнь. Может быть так жили Эсхил и Перикл, так жил в молодости Гёте. Позавидовать ли им? Они были всю жизнь здоровы, Рембрандт был всю жизнь наследственно-болен; и все же, если бы в ту минуту, когда я возникал, определяющий судьбы предложил мне на выбор то или другое, – я, каков я теперь, был бы очень затруднен.
Вспомнилось мне, – дам же памяти волю строить ее воздушную явь! Пир воспоминания – чудо из чудес. Встают и движутся пред внутренним взором бесплотные образы – люди, события, картины, некогда вещественные, как я и как все, что вокруг меня. Куда девалась их вещественность? В моей памяти они – те же, как были; я вижу их платье, фигуры, лица. Что же? значит, вещественность, ушедшая из них, была и тогда, при их жизни, только мнимой принадлежностью их существа? – она исчезла, и в них ничего не изменилось. Так может быть вещественность мира и вправду – только мираж и наши чувства – обманщики, а невещественная вещественность образов памяти – подлинная истина, и воспоминание – единственное верное свидетельство нашего духа о мире?
Вспомнился мне человек из дальних лет. Я смотрю назад в прошлое, как водолаз смотрит чрез свои стеклянные глазницы на подводную жизнь. Темная, тусклая жизнь! Лишь изредка проникали в нее лучи солнца и бродили недолго. Тот человек был бедный еврей, Герш-Лейб по имени. Он кажется мне теперь в тех сумерках сгустком тьмы. Ему было на вид лет пятьдесят или больше. Малорослый, горбо-сутулый от забот, в потертом выцветшем кафтане и таком же картузе, с темным лицом, поросшим грязно-седой растительностью, с длинным носом, слезящимися глазами и воспаленными веками, с сухими губами, ко всему безучастный и вечно безмолвный – таков он был; твой ли брат, о юный Гёте? твой ли, Нансен, в час, когда ты отплывал на север? – Он был из глухого польского местечка. В первый же день по приезде в наш город, в Кишинёв, он попал, в качестве бедного субботнего гостя, к моему деду. Он скоро нашел себе занятие; все годы, что я знал его, он продавал вразнос свежие бублики и коврижки по копейке за пару. Он разносил по домам свой товар в продолговатой плоской корзине, висевшей у него горизонтально впереди. Он продавал в утро до трех сотен; забирал по 40 к. и наживал на сотне гривенник, значит копеек тридцать в день. В 4 часа утра шел в пекарню за товаром и часам к 10 кончал обход своих клиентов. Были и другие заработки, – в молельне мясников, при свадьбах и погребениях, и в знакомых домах, куда его звали для всяких поручений. Так, осенью, когда моя мать на лесной площади покупала зимний запас дров, Герш-Лейб сопровождал возы с площади к нам во двор. Мать возмущало его корыстолюбие: накормят его на кухне, дадут говяжьего сала на суп и гривенник деньгами, а он потом жалуется жене деда, что дали только гривенник. Квартиры у него не было; он ночевал в темных, сырых сенях молельни мясников. Зимою, когда там топилась печь, он варил себе в ней суп, а в остальное время года давал жене деда несколько копеек и часов в 12 приходил есть свой суп, принося с собою много сухих корок, которые добывал, вероятно, в своей пекарне. Он не был жаден к деньгам: жадность – уже жизнь, – но до крайности бережлив. Он был неграмотен и механически исполнял обряды; улыбка никогда не проступала на его лице, и ничто не выводило его из мертвенного оцепенения.
Мой дед был тогда уже стар, за семьдесят, и слеп. Он поздно женился вторым браком на глупой, невежественной женщине, вдове, уже при нем выдавшей замуж своих дочерей в другие города. Дед с женою жили в двух маленьких низких комнатах в белом глинобитном домике со двора, в нижней части города. Дед жил на покое – дети давали на жизнь. Праздность сильно томила его. Весь день он сидел у окна или на кровати, летом в парусиновом, зимой в теплом кафтане, в картузе, куря из длинной черешневой трубки или время от времени нюхая табак, перекладывал сухие ноги с одной на другую и Бог весть, думал ли о чем, или погружался душою в неподвижный мир мутных старческих виде