ний. Он был вспыльчив и капризен. Встанет в гневе, высокий, слегка только сгорбленный, с длинной белой бородой, сверкает незрячими глазами, и гремит, гремит. Он часто ссорился с женою, все из-за еды. Он утверждал, что она утаивает часть денег для себя; она с клятвами отпиралась, и наконец, сама входя в гнев, доказывала, что надо же ей сберечь что-нибудь на случай, если она переживет его, потому что ее дети бедны, а от его детей ей ждать нечего: он не научил их уважать ее. У деда был один живой интерес: синагога, – ее внутренние дела, новости, сообщавшиеся в ней часто раньше газет, особенно же приезды странствующих толковников. В Судный день, когда евреи без еды и питья до вечерней звезды весь день проводят в синагоге, я навещал деда в молельне мясников во время главного перерыва. Со двора две ступени вниз вели в темные сени; во дворе и в сенях сидели и стояли мужчины и женщины, вышедшие освежиться. Из сеней направо снова две ступени вниз вели в синагогу. Здесь воздух был дымен, и тяжел; изнуренные люди сидели за партами в картузах, в грязно-белых с черными полосами молитвенных плащах, в одних чулках без обуви, с белыми от голода губами, и отдыхали от моления; а далеко впереди, на амвоне, от которого кантор отошел, чтобы дать отдых затекшим ногам, сквозь дымную завесу тускло мерцали свечи. Едва в силах дышать, я пробирался к деду; рядом с ним сидел бедный еврей, которого он нанимал на праздники, чтобы повторять за ним исковерканные, непонятные слова, читаемые по книге. «Это я, дедушка. Как ты себя чувствуешь? – и он торопливо отвечал: “Ничего, ничего”».
Я был в те годы гимназистом и навещал деда обыкновенно через день, часов в 6. Тогда я неизменно заставал у него Герш-Лейба; он у окна пил из блюдца вприкуску чуть окрашенный мутный чай, ставя стакан на подоконник. Дед беседовал со мною, не обращая на него никакого внимания; редко случалось, что Герш-Лейб немногословно рассказывал какую-нибудь городскую новость. Напившись чаю, он брал у деда понюшку табаку и сидел, сгорбившись, молча и безучастно, до тех пор, пока наставало время идти в синагогу; он ежедневно водил деда к предвечерней молитве, за что получал сколько-то.
Почему Герш-Лейб приехал в наш город и что он оставил там, в Польше, этого никто не мог объяснить. Я знал от деда, что у него там жена и взрослые дети. Изредка он просил меня написать адрес на конверте; отсюда я знал, что к Пасхе и Новому году он посылает домой рублей по десяти. Он никогда ничего не рассказывал о себе, но его образ жизни ясно показывал, что он для чего-то копит деньги. Но годы шли, он продолжал по утрам разносить бублики и пляцки, в 12 обедать, и в 6 пить чай у деда и ночевать в сенях молельни мясников.
В одном из домов, где дед прожил долго, его соседями по двору была семья, состоявшая из отца, матери и дочери – девушки, носившей поэтическое имя Мирель. Отец был раньше арендатором; когда евреев изгнали из деревень, они, разоренные, переселились в город, и когда я узнал их, отец, Кисиль, был старьевщиком. Он иногда встречался мне на улице: чрез правое плечо перекинуто ветхое платье, в руках соломенная шляпа, медный таз или поношенные ботинки; так он бродил по улицам, заходя во дворы, бедно, но чисто одетый, грустный и ласковый человек. Я охотно беседовал с ним, когда летом, в субботу к вечеру, заставал его с дедом сидящими на стульях во дворике пред порогом деда, мирно беседующими. Кисиль с семьею занимал во дворе низенькую хатку – только полутемные сени с большой печью и направо светлую комнату, всегда чисто прибранную. Та же тихость отличала и мать, болезненную женщину, измученную городской теснотою и бедностью. Эти люди, должно быть, и между собою говорили так же ласково, как с посторонними. Иду бывало к деду, и вижу мать, собирающую на мостовой щепкою в разбитую чашку конский навоз для смазки пола. Или в пятницу под вечер, проходя, загляну в темноту их входной двери, и вижу: Мирель, подоткнув юбки, размазывает ладонями по полу смесь глины с конским навозом; услышит шаги, выпрямится, вся пунцовая, и мгновенно юркнет направо во дверь; или стоит пред входом под акацией у лоханки, поставленной на скамью бортом о ствол дерева, стирает белоснежными тонкими руками, и, не глядя, ответит на привет. Но большей частью я видел ее за шитьем: она шила на сторону. Когда я узнал ее, ей было лет 18. Красоты более совершенной и более нежной я не встречал с тех пор. Она была среднего роста, тонка и стройна; ее чудное лицо, карие глаза и роскошные каштановые волосы, – и все движения, взгляд и голос были так обаятельны и кротки, что даже мой слепой дед был как бы влюблен в нее. Потом дед переехал в другую улицу, но знакомство не оборвалось; только я с тех пор уже редко видал Мирель.
Я знал от деда, что вопрос ее судьбы сильно сокрушал ее родителей. Ей минуло уже 20 лет, – возраст для еврейской девушки критический, – и приданого за нею было только то, что она скопила шитьем. Я заставал жену деда в таинственном перешептывании с худой, остроносой свахой. Потом я узнал, что жених найден и Мирель просватана. Этого жениха, Мордку, приказчика из бакалейной лавки, я видел у деда. Его лицо выказывало упрямство и тупость. Было решено, что молодые будут первое время жить на хлебах у Кисиля, внося свою часть, Мордка оставит лавку и на приданые деньги займется скупкой и перепродажей чернослива и орехов. Перед свадьбой Кисиль с женою перебрались в сени, а большая комната была отдана молодым. Мордка сделался перекупщиком: до зари выходил на заставу и скупал у молдаван, везших в город свои продукты, несколько мешков чернослива или десяток лубяных коробов винограда. Позже осенью он съездил, по совету тестя, в уезд, в то место, где раньше жил последний, – и вернулся оттуда воспламененный: там можно было купить необыкновенно выгодно партию орехов, – он сторговался, и приехал за деньгами: ему недостает 25 рублей, недели на две, пока он привезет, вымоет и продаст орехи. И дед устроил это дело; он с оживлением рассказывал мне, что при его посредничестве Герш-Лейб ссудил эти 25 рублей под расписку Кисиля и Мордки за два рубля на две недели, и что Мордка уже уехал с деньгами.
На той покупке Мордка действительно нажил, и тотчас расширил свою коммерцию. Договор с Герш-Лейбом он продлил, и первое время аккуратно выплачивал ему проценты. К зиме он открыл лавочку в верхней части города, переехал туда, посадил Мирель за прилавок, а сам стал промышлять на базаре. Но лавочка не оправдала его надежд, он перестал платить Герш-Лейбу и на требования отвечал, что денег нет, а отдаст, когда будут. Герш-Лейб ходил более понурый, чем когда-либо, часы, молча, в сокрушении, просиживал у деда и, кажется, еще больше сгорбился. Сам Кисиль осуждал поведение Мордки. Дед горячо принял к сердцу горе Герш-Лейба и решил вмешаться. Было условлено, что когда Мордка придет к тестю, – он теперь редко приходил, – Кисиль пришлет за дедом. Я как раз сидел у деда, – дело было в субботу под вечер, – когда стремглав вбежал мальчуган и выкрикнул: «Реб Кисиль велел сказать вам, чтобы вы пришли». Дед, бледный, заторопился, оделся тепло, и я повел его. Там за круглым столом сидели Кисиль, его жена, Мордка и какой-то старый еврей, верно гость. Дед молчал всю дорогу, но его рука дрожала в моей руке. Произнеся приветствие, он выпустил мою руку и, стоя, спросил: «Где Мордка?» – на что Мордка преувеличенно-громко и, мне показалось, насмешливо ответствовал: «Добрая суббота вам, реб Шмиль». Кисиль, встав с места, взял руку деда и положил ее на спинку свободного стула; дед сел, и глядя слепыми глазами в ту сторону, где сидел Мордка, гневно спросил – как он смеет, молокосос, грабить бедного старика? Мордка отвечал с наглым спокойствием: когда будут деньги, отдаст; разве без этих денег Герш-Лейб не может достроить дома, или ему надо платить по векселю? Дед разразился гневом, как вдруг в комнату незаметно вошел Герш-Лейб; придя к деду и узнав о том, что происходит, он поспешил сюда. Услыхав его привет, дед умолк, и все молчали. Старик был видимо сильно возбужден. Он сел на стул у окна и заговорил; я в первый раз слышал из его уст такую длинную и связную речь. Предо мною в памяти так ярко стоит его порозовевшее и напряженное лицо, что, кажется, я слышу его слова. «Спрашиваю вас, евреи, – где справедливость? Я три года живу на чужбине, вдали от жены и детей, без угла, как собака. У меня ломят ноги, я едва сижу, а я каждый день хожу десять верст, чтобы заработать тридцать копеек. У меня ограбить двадцать пять рублей? Что скажет Бог? У меня дома дочь-вдова с тремя маленькими детьми и дочь-девушка, которую надо выдать замуж. Мы погорели, у нас сгорела корова, а мы всю неделю кроме субботы жили молочной пищей. Тогда я пустился на чужую сторону; думал, Бог мне поможет, выдам дочь замуж и куплю корову. Кому хочется умереть на чужбине? Вдруг приходит человек, которому я не сделал зла, и берет себе мои 25 рублей. Разве я прошу твоего? Отдай мне мои деньги, и я ничего не буду иметь против тебя». – Сгусток тьмы ярко вспыхнул, и осветил себя. Я глубоко страдал за него.
В тот вечер Мордка обязался выплачивать долг по частям, и действительно выплатил его еженедельными взносами. Недолго спустя дед рассказал мне, что Герш-Лейб получил из дому письмо с известием о смерти своей жены. Перед Пасхой он уехал домой и месяца через два вернулся, выдав замуж дочь и купив старшей корову. У нас он зажил по-прежнему. Я заметил в нем только две перемены: у него явился новый кафтан, сшитый, конечно, к свадьбе дочери, и он надевал его по субботам; и еще, он стал выпивать перед обедом небольшую рюмку водки, для чего держал в шкапчике у деда сороковку. По-прежнему разносил по утрам бублики и пляцки, обедал у деда, водил его в молельню, ночевал в сенях молельни и исполнял поручения за несколько копеек, все такой же маленький, горбатый и сухой, еще года три, до своей болезни. У нас он и умер на койке еврейской больницы.
Я скоро забыл его и вспомнил лишь долго спустя, зато навсегда. Он был такой темный и холодный, – почему же воспоминание о нем неразлучно со мной, точно он был мне милым братом? За все годы в нашем городе он не сблизился ни с одним человеком. Он ходил по тротуарам, где играли дети, – и проходил угрюмо, не видя их; входил во дворы, – а у многих дверей стройные олеандры в зеленых кадках цвели ярко-розовыми цветами, – он их не видел и не обонял их миндального запаха. Он знал солнце только по палящему зною и быстрые южные ливни – только по струям воды, лившимся сверху, и бурным потокам на улицах. В моей личной жизни нет ничего, память о чем была бы мне так тепла, как память о нем и двух-трех подобных ему. За ними теснятся тьмы незнаемых мною таких же, как они, прежде живших и теперь живых. Я сам родился во тьме, – могу ли забыть моих братьев, навеки рабов?