Я здоров и занимаюсь; впрочем, в последние 3–4 дня занятия были неважные, больше времени уходило в бегании по библиотекам. Ах, эта проклятая Москва! Пока книгу достанешь – полдня потеряешь. Придешь в Унив. Библ., простоишь два часа и книги, конечно, не получишь. Пойдешь в Публ. Библ., закажешь книгу, через 3 часа придешь, а книга или еще не принесена, или принесен третий том вместо второго, или вместо 3-х книг принесены две – требований, мол, было много. Смешно сказать: Унив. Библ. уже 10 лет не получает ни одной новой книги, кроме журналов; средств нет; это я говорю со слов библиотекаря. Из изданий этих 10 лет есть лишь то, что принесено в дар различными лицами. Попросишь перевод Тацита, разумеется, модестовский или по крайней мере клевановский, – тебе дадут издание 13-го года, и прочее в том же роде. Журналы студентам не выдаются – ты думаешь новые? – нет, все, хотя бы 30-х или 50-х годов, хотя бы специальные. А служители – господи боже – где только набрали такой штат ослов? Напиши имя автора через е вместо ае или через eau вместо eaux на конце, и книги, конечно, не окажется. Надо видеть, как они книгу ищут на полке: медленно, методически, глубокомысленно. Каждый раз, когда мне нужна книга, я с завистью вспоминаю о Королевской библиотеке в Берлине.
В последнюю неделю я занимался больше всего крестовыми походами; эта область истории, очень мало разработанная, интересует меня чрезвычайно и очень давно: если припомнишь, я еще в Кишиневе, лет 10 назад, читал Мишо, которого мне давала жена толстого Вейнберга (они тогда жили у нас во флигеле). Я прочитал несколько исследований о первом походе (по-немецки; наша историч. литература совсем не занималась крестовыми походами; только час тому назад я узнал из газеты, что существует очерк Грановского о крестовых походах; это была, вероятно, публичная лекция; она будет напечатана в Сборнике для голодающих, который выйдет в декабре); очень сожалею, что другие работы отвлекают меня от этого предмета. Прошедшую неделю я хотел посвятить реферату по русской истории; но, увы! достав Историю Крест. пох. Kugler’a (из Allgemeine Geschichte Onken’a), я не мог устоять против соблазна и запоем прочитал первый том – Geschichte des ersten Kreuzzuges. Это очень печально, потому что, если Ключевский не разрешит нам подавать рефераты по рус. ист. после Рождества, то я принужден буду здесь сидеть лишнюю неделю. Ближайшие дни до 30-го числа уйдут на работу по Archives parlem., о которой писал тебе в последнем письме.
Оставляю письмо, чтобы идти в библиотеку, где меня ждет Taine – Les origines de la France contemporaine (ист. франц. революции). Письмо окончу после обеда или после театра.
Да, я кончаю его после театра, и хотя между тем временем, когда я написал последние слова, и настоящей минутой прошло всего 12 часов, кажется, я пережил годы. Я не в силах передать впечатление, которое производит игра Дузе. Тоска сжимала сердце, хотелось плакать. Но я должен сказать одно: es ist überspannt[99] (не подберу русского слова). Она воплощает не тип женщины, а только трагический элемент этого типа, усиленный в десять раз. Таких женщин нет, но в каждой женщине этот элемент присутствует. Есть он и в Маргарите Готье, может быть, в большей степени, чем у других женщин, но он только одна сторона ее существа; у Дузе же он наполняет весь образ Маргариты, так что настоящей Маргариты мы не видим, а видим только гениальное воплощение всего, что есть трагического в женском существе.
Ее игра переходит за грань сценического искусства и становится жизнью. Она плакала истинными слезами. Кто передаст впечатление, которое производит вид ее чудных глаз, наполненных слезами? Она совсем не хороша собой, но перед ее улыбкой, перед звуком ее небесного голоса Ромео забыл бы свою любовь к Джульете, Отелло свою ревность. Она закидывает голову назад и говорит о своей любви с такой жгучей страстью, так безумны ее ласки, что сердце обливается кровью. Когда после таких моментов она выходит на бешеные вызовы, лицо ее страдальческое, и она что-то шепчет, кивая головой. Ни один мужчина, способный чувствовать, не может уйти из театра, не влюбленный в эту женщину и без чувства смутной, щемящей тоски. Я говорю тебе – это ужасно. Чувству не на чем отдохнуть, потому что даже ее радость мучительна, ее счастье полно трагизма. Я видел, как многие плакали, и я сам страдал ужасно.
Я не окончил письма вчера, потому что было поздно. Теперь четверг, 10 час. веч. Дорого мне обошлась Дузе. Сегодня я не прочитал и 20 страниц – я был в каком-то чаду; если бы я мог плакать, мне стало бы легче. Все отступило перед этим образом, все опостылело, житейские мелочи казались ненужными и раздражали меня. Слава богу, теперь я немного успокоился. Во время чая я заставил себя читать, потом почтальон принес каталог Бортневского, и я его часа два просматривал. Потом – ты будешь смеяться, если я скажу тебе, что сделал потом: я пошел к хозяйке и попросил ее сыграть Trauermarsch[100] Мендельсона. Я весь день был в таком состоянии, как будто вчера похоронил свою возлюбленную; я знал, что Trauermarsch примирит и успокоит меня, и не ошибся. Я конечно, не удержусь, чтобы не пойти на спектакли Дузе еще и еще раз, но дай Бог, чтобы подобное со мной не повторилось. Повторяю тебе, она плакала на самом деле: слезы текли по щекам. Мне кажется, что человек, вчера видевший Дузе, сегодня не способен ни на какую подлость: ему было бы стыдно перед ней, перед этим «невыразимо-женственным» образом (слова Иванова), который невидимо присутствует в его душе.
Я здоров и с завтрашнего дня непременно засяду за работу. Каталог сегодня вечером получил; большое спасибо за хлопоты. У нас профессора читают лекции в пользу голодающих (собираются, кажется, и у вас?). У Корша Потоцкая в свой бенефис поставила «Нору»; игру ее очень хвалят, но я не пойду: Дузе тоже играет Нору – кажется, резон.
28[101]
Москва, 28-го февраля 1892 г.
Пятн., 9 час. веч.
Дорогой брат! Как только я написал эту строку: Москва и т. п., я подумал, что обычай, который заставил меня ее написать, не имеет никакого смысла, по крайней мере в наших письмах. В деловом письме она, пожалуй, уместна; в таком же письме, какое я пишу обыкновенно, т. е. где я рассказываю не только о своих внешних делах, но и о своем настроении, она и не нужна, и недостаточна. Не нужна потому, что ты, получив письмо, хорошо знаешь, где и в какой день оно написано, а недостаточна потому, что эта фраза ничего не скажет твоему уму, не послужит к объяснению содержания или тона моего письма. Я думаю, что единственная необходимая строка во главе моего письма была бы та, которая заключала бы в себе название книги, которую я отодвинул от себя для того, чтобы писать письмо, и название пьесы, которую во время моего писания играет моя хозяйка (потому что письма я пишу вечером, когда она обыкновенно играет). В таком случае вместо слов: Москва, 28 февраля 1892 г., пятница, 9 час. веч., я должен написать: Карлейль «Герои», и Соната Бетховена, посвященная Крейцеру. Я и всегда должен был бы придерживаться такого обыкновения, потому что – при бедности внешней жизни – чтение и музыка одни только дают направление моим мыслям и чувствам; в особенности же я должен это сделать сегодня, когда пишу под впечатлением лучшей музыкальной пьесы, которую когда-либо слышал, и лучшей книги, которую когда-либо читал. Да, самой лучшей книги, по крайней мере для меня; именно такой книги, которая мне была нужна теперь и которая будет моим Евангелием, моей доброй вестью. Каждая книга на каждого из нас влияет тем сильнее, чем больше опорных точек она находит в запасе наших собственных мыслей. Всыпь кислоту в стакан с водою; потом сыпь сверху муку, соль или какой-нибудь другой порошок – он не произведет никакого действия; но всыпь соду – и ты получишь шипучий напиток. Неслыханно и странно, но эта книга была для меня откровением; не все, но важнейшие вопросы, мучившие меня особенно, в последнее время, она раз решила, она была содою для кислоты. Нет, не разрешила; она сделала гораздо больше. Я готов заплакать от благодарности к этому угрюмому шотландцу за то, что из состояния вопроса он толкнул меня на путь решения и указал верную дорогу. Я сам давно задал себе вопрос – в этом я вижу предмет гордости и залог дальнейшего развития. Но вопрос это – нечто пассивное, кроме минуты своего рождения. Эта книга указала мне путь решения, привела мою мысль в деятельное состояние, и она решит вопрос, насколько в ее силах. Никакое состояние не может быть тягостнее, мучительнее того, когда в уме родился вопрос, от которого, ты чувствуешь, зависит твоя жизнь и смерть, и когда мысль не знает, как подступить к нему, и он один царит над духом, как раскаленное солнце над песками пустыни. В таком состоянии я был до сих пор.
Сегодня, еще больше, чем прежде, я сожалею о пропавшем недавно письме. Из него ты узнал бы о том, какого рода это был вопрос, и мне не было бы надобности теперь об этом говорить, – об этом трудно говорить. Впрочем, ты, может быть, не забыл нашего разговора этой зимою, когда мы ходили по улицам, и тогда ты знаешь главное. А главное вот что: я знал, что назначение человека – жить, т. е. действовать, что действие есть главное, а все остальное, т. е. мысль и проч., есть только вспомогательное орудие – во всяком случае второстепенное. Жить, т. е. действовать, мне казалось невозможным без твердого миросозерцания, потому что деятельность состоит в творчестве и выборе; а творить можно только с ясным сознанием цели и средств (в сущности, это тот же выбор), выбирать можно только при ясном сознании, что хорошо и что дурно. Жить, как живут почти все, т. е. беспринципно или что то же: без веры, я не считаю возможным, потому что такая жизнь есть вечная нерешительность, вечное колебание; напротив, твердое миросозерцание раз навсегда определяет не только всю деятельность, но каждый отдельный шаг. Кроме того, жизнь без веры я считаю самым тяжким преступлением против природы и природы человека…