Избранное в 2 томах. Том 1. Детство. Наши тайны. Восемнадцатилетние — страница 106 из 148

Смеяться было неудобно, да и над чем тут смеяться, — Бруне, Кюлов и Штирмахер были, несомненно, добрые малые. Шурка даже протянула руку со своей полки и погладила Ганса Бруне по голове. Туровский и Теменко улыбались смущенно, но при этом с чувством явного превосходства над этими студентиками из Кенигсберга, Гейдельберга и Геттингена. Вот вам и старейшие в мире университеты! Нет, ты, Макар, как хочешь, а мы уж лучше поедем учиться в Киев!..

Сербин совсем сконфузился и поскорей отвернулся к окну.

За окном уже наступил день. Даже солнце уже поднялось, но взошло оно по ту сторону поезда, и только косые его лучи падали на желтую стерню где-то там, далеко, за вытянутыми тенями вагонов. Утренняя прохлада дышала ароматами хвои, чернозема, прелого сена, гречихи. Но вот поля и перелески остались позади и замелькали постройки. Это пошли пригороды — ехать до Киева оставалось десять минут.

Немецкие студенты-солдаты уже закидывали рюкзаки за спину. Ганс Бруне дрожащими пальцами сложил бумагу и бережно спрятал в карман. Дивизия командировала их в Киев за вагонами с сапожными заготовками, и они решили использовать свою поездку для выполнения великой миссии. Сегодня же они отнесут свое прошение в канцелярию пана гетмана.

Впрочем, прощание прошло сердечно. Бруне, Кюлов и Штирмахер на всякий случай запомнили адреса новых товарищей — там, дома, на их родной станции, — ведь им предстояло туда вернуться через каких-нибудь два-три дня по окончании командировки.

Поезд заскрежетал буферами и остановился.

Киев! Это был Киев!

Студенчество! Университет! Новая жизнь!

Громким шумом и гомоном встретил перрон прибывших. Кричали пассажиры, перекликались железнодорожники, гудели паровозы, заливались кондукторские свистки. Но все покрывали отчаянные выкрики газетчиков. Они вопили наперебой:

— Экстренные известия! Только что из Москвы! Покушение на Ленина! В большевистского вождя стреляла эсерка Каплан!..

Макар выскочил на перрон прямо через окно и схватил газетчика за плечи.

— Врешь! — прохрипел он. — Ты врешь! В Ленина! Стреляла? Но он жив? Жив? Да говори же — жив?..

Перепуганный газетчик захныкал, публика поспешила за него вступиться, поднялся целый скандал. Все говорили, все кричали. Непонятно было, кто кого собирался бить и, собственно, за что. И вообще — разве можно бить ребенка? Впрочем, Макар никого не бил. И не мог понять, чего же от него хотят. Кто-то высказал предположение, что это просто сумасшедший: женщины бросились врассыпную. Появились два немецких патруля и повели Макара в комендатуру.

Газета, однако, осталась у Макара в руках. И теперь, идя под конвоем двух патрулей, Макар быстро пробегал глазами строчки, забыв обо всем на свете. Свои две книжки, завернутые в полотенце — «Интегральное исчисление» и «Государство и революция», где слова «революция» и «Ленин» на всякий случай были оторваны, Макар оставил в вагоне.

Украина моя, хлебородная

До рассвета было еще далеко. Лес стоял спокойный и молчаливый, как бывает только в тихие предутренние часы. Кузнечики уже примолкли, птицы еще спали, даже вершины деревьев не шелестели листвой. Тьма расстилалась вокруг, сизая и бесцветная.

И хотя здесь, у опушки, граб рос не слишком густо, пробираться между деревьями было трудно и хлопотливо: изменял глаз, расстояние обманывало, и ствол возникал вдруг прямо перед тобой, когда тебе казалось, что до него еще несколько шагов. Раза три Зилов уже наткнулся на дерево и стукнулся лбом. Ругаясь сквозь зубы, поеживаясь и вздрагивая от предутренней свежести, он медленно продвигался вперед. Особенно мешал тяжелый мешок за спиной и длинная неуклюжая винтовка в руках. Вдруг он остановился, и сердце у него упало и замерло.

Ствол, которого он только что коснулся правой щекой, медленно отклонился вбок, затем качнулся обратно и еще раз стукнул его по лицу. И кора, прочеркнув по щеке, вызвала какое-то странное, неестественное ощущение: такой кора не бывает. Зилов остановился и протянул руку. Дрожь, глубокий внутренний трепет пронизал Зилова с ног до головы. Ствол снова откачнулся от его прикосновения и оказался совсем не стволом. Рука Зилова почувствовала жесткую ткань штанины и закостенелое тело под ней. Под рукой Зилова была человеческая нога — высоко в воздухе, отделенная от земли…

Во мраке ночного леса глаза его едва различили темный силуэт. Он тихо покачивался перед его глазами. Но сразу за этим силуэтом мерещился еще один, а дальше, возможно, еще.

— Австрийская работа, — вздохнул Зилов, — из какого ж это села? Сегодня же пошлем разведку…

Но задерживаться Зилов не мог. Он уложил мертвых в ряд, на миг застыл над телами, склонив голову, с шапкой в руке, потом закинул мешок за спину, сжал винтовку и двинулся дальше.

В нескольких шагах начинался овражек, и тут уже совсем посветлело — видеть можно было шагов за сорок. Где-то внизу тихо журчал ручеек. Зилов пошел вниз, на голос ручья. Лесная криничка должна была быть где-то там, в долине, в овраге.

— Питьпойдем-питьпойдем! — взлетел вдруг неожиданный здесь крик перепелки. Зилов остановился и ответил так же — питьпойдем!..

Тогда две фигуры вдруг поднялись из травы. В серых сумерках, вблизи, здесь в балке, их можно было хорошо разглядеть. Это были две девушки.

— Зилов? — прошептала одна из них.

— Галя? Одуванчик?

— Мы.

Зилов сбросил мешок на землю, прислонил винтовку к дереву и тяжело перевел дыхание. Девушки — одна, потом другая — поздоровались с ним за руку.

— Ты чего так дрожишь? — хриплым, как после сна, голосом подростка спросила та, которую он назвал Одуванчик.

— Так… — Он присел на сруб криницы и закурил.

Огонек загорелся на секунду, и короткая розовая вспышка выхватила из сумрака два девичьих лица. Почти детское Одуванчика с безбровыми припухлыми сонными глазами, с жесткими, непокорными вихрами бесцветных, коротко подстриженных волос. Взрослое, спокойное, круглое, с тонкими черными бровями, обрамленное девичьим платочком — Галино.

— Ну, давайте, — сказала Галя. — Некогда. Назад ведь надо еще до света…

Зилов развязал мешок и стал выкладывать из него пачки. Это были тоненькие брошюрки на серой оберточной бумаге.

— А что это такое? — заглянула через плечо Галя.

— Ленин… «Большевики о земле»…

— Как раз то, что нужно! — Галя даже руками всплеснула.

Плотно затянув платочек под подбородком, она сунула руку за пазуху и смущенно остановилась перед Зиловым. Из-за пазухи она вынула небольшой узелок…

— Иванку… — покраснела она. — Гостинца передадите Иванку?

— Давай! — Зилов взял. Он нащупал в узелке два пирожка и яблоки. — А сказать что?

— Хм! Чего ж там говорить? — Она передернула кончики платка под подбородком. — Так я пойду! — Но, сделав шаг, она остановилась и глянула через плечо. — А мне, того… ничего не передавал?

Поцеловать велел… Чтоб я тебя поцеловал от его имени…

Галя фыркнула в платок и побежала к тропинке. Вскоре ее фигура скрылась в орешнике.

Рассветало. Ночной мрак словно оседал на землю, и наверху уже открылся ясный утренний небосвод. Над лесом справа начинало розоветь.

Одуванчик тоже закуталась в платок. В этом мамином платке и кофте она в точности походила на деревенскую дивчину, и никому не пришло бы в голову усомниться в том, что она просто идет в город на базар и в узле у нее паляницы, яйца и пшено.

— Ну, что там в городе, как? — спросил Зилов.

— В кинематографе вчера была! — Губы Одуванчика сразу же расцвели восторженной улыбкой. — Мозжухин и Лысенко! И-и-и! Он ее как схватит за руку и как зашипит: «Ты моя», — а она только хлоп его по морде и тогда говорит: «Нахал! И как это вы смеете! И потом, граф, я же вас совсем не люблю!»… — У Одуванчика даже дух захватило. Глаза ее стали круглыми, она побледнела. — Когда сделаем уже революцию и в гимназиях будут учить бесплатно, сразу же выучусь на артистку и буду играть драмы в двух сериях…

— Я не о том… — улыбнулся Зилов. — Стах мне что-нибудь передавал?

Одуванчик вздохнула, расставаясь с образами Лысенко и Мозжухина.

— Послезавтра, сказал, будет там, где от церкви на запад сарайчик под яблоней. — Она наклонилась и взялась за свой узел, собираясь идти. — Ага! Еще! — Она остановилась. — Еще про такое сказал, что сам послезавтра толком расскажет. Это самое…

— Что, «это самое»?

— Ну, вот это, как его… в России, под большевиками, значит, скоро съезд должен быть…

— Не говорил, какой?

— Ну, да этот же, — удивилась Одуванчик, — который наш. Союз рабочей и крестьянской молодежи! И в Киеве, — вспомнила она и заторопилась, — союз наш уже иначе себя называет…

— Иначе? — удивился Зилов. — Как же иначе?

— Назвались «сокоммол» или «коммол». Сказал, сам все расскажет. Коммол.

— Ну иди! Иди скорее! — махнул Зилов рукой. — Галькин мешок в орешнике будет… Сокоммол?

— Ага! Или коммол… А мы, значит, коммольцы будем… Хи!

Через минуту силуэт девушки, ссутулившейся, с мешком за спиной, скрылся в орешнике.

Зилов остался один.

У опушки, на холмике, Зилов на минутку присел. Внизу, в долине, лежали полоски полей. Желтая стерня, казалось, дымилась. Кое-где на полях торчали еще рыжеватые копешки: возовица затянулась, хлеб подгнивал. По дороге на Коростовцы плыла пыль — там катился воз. За дорогой среди стерни там и тут виднелись коричневые полосы дозревающей гречихи. Вдалеке желтели баштаны. На запад до горизонта расстилался яркий ковер сахарных плантаций. Свекла в этом году, видно, хорошо уродила. Но — кто ее будет собирать? Неужто, как и хлеб, достанется немцам? А в России — голод. Кабы этот хлеб, который забрали немцы, да своим в Россию!

Коммол — это, очевидно, должно означать «коммунистическая молодежь». Союз коммунистической молодежи — сокоммол. Что ж, очень хорошо! А то и у эсеров сорабмол, и у меньшевиков сорабмол. А потом, коммунизм — это же и есть высшая, законченная форма социализма. Парижская коммуна! Значит, до конца. Не на жизнь, а на смерть. За коммунизм!