— Матушка моя, да за ними и не угонишься!
Наука началась. Крепко зажав серп в правой руке, надо было наклониться и, врезавшись концом серпа в тесную гущу стеблей, описать большой полукруг. В этом полукруге, то есть теперь уже внутри серпа, должно было помещаться ровно столько стеблей, сколько может одновременно захватить раскрытая ладонь левой руки. А также — столько, сколько, туго схваченных, может без особого усилия перерезать в своем обратном движении зазубренное лезвие серпа. Затем сжатый пучок нужно осторожно, не рассыпав, перекинуть через левое плечо на стерню позади себя. Кроме того, чтобы не останавливаться и не догонять потом самого себя, надо научиться следить за своими ногами. Надо двигаться в такт зажину, делая шаг левой на первом и правой на втором, обратном, движении руки. Срезать надо вершках в двух от земли. Над жнецом, срезающим под корень, смеются, что он «цирюльник». Жнеца, оставляющего высокую стерню, дразнят «патлатым».
Надо сказать, что весь этот процесс кажется сложным только в описании. На деле ничего сложного в нем нет. Через полчаса все мы овладели секретом жатвы. Правда, мы за эти полчаса далеко отстали от жней, шедших соседней полосой. Мы выжали как раз половину того, что успели за то же время четыре старостовы дочки. Впрочем, в следующие полчаса мы, тридцать, уже сумели сравняться с ними четырьмя, несмотря на то что десять из нас уже порезали себе руки, а Макар начисто оттяпал мякиш левой ладони.
Но еще через полчаса мы вдруг с ужасом почувствовали, что это конец и дальше работать мы не в силах. Руки горели, гудела голова, разламывало позвоночник. Хуже всего было — наклоняться. Поясница отзывалась страшной, совершенно нестерпимой болью. Кости, казалось, сдвинулись со своих мест, трутся друг о друга, и скелет ежесекундно грозит рассыпаться.
Первым, как ему показалось, дезертировал Сербин. Солнце жгло немилосердно, губы пересохли, перед глазами пошли темные круги. Сербин бросил серп и на четвереньках пополз в овражек.
Но овражек уже был занят. Там лежали Зилов и Аркадий Петрович.
— Понимаешь! — застонал Зилов навстречу. — Тут, очевидно, в действии какие-то другие мышцы. Я могу каждый день бухать молотом по наковальне три-четыре часа подряд, а тут за два часа меня прямо надвое разломило.
Тогда Сербин, не таясь, утер слезы.
— Я вернусь домой. Ну его к черту! Так и буду белоручкой! Пускай! Что я могу сделать? — Он всхлипнул и заплакал. — У меня руки отваливаются. А спина пря… прямо… по… по…
Аркадий Петрович застонал и раскрыл глаза.
— Друзья, — прохрипел он, — пожалуйста, намочите мне полотенце холодной водой… у меня голова раскалывается… сам я не в состоянии… никак…
Зилов взял полотенце и со стоном пополз из овражка в поле. Вода была в тыкве на соседнем поле. Сербин двинулся вслед. Лежать он, оказывается, тоже не мог. Когда он двигался, не так донимала поясница.
Когда они с Зиловым подошли к копешке, под которой стояли тыквы, они застали там двух жней. Те жадно пили воду, запрокинув голову и наклонив тыкву ко рту. Вода тонкими струйками сбегала по шее, по груди за пазуху.
— Ой! — взвизгивали молодицы, словно их кто щекотал, и утирали сорочкой горячее раскрасневшееся тело.
Зилов и Сербин напились тем же способом и намочили для Аркадия Петровича полотенце. Молодицы искоса поглядывали на них, игриво улыбаясь.
— Ой, бедненькие, как они уморились, ей-богу!
Стараясь попасть им в тон и ответить на их языке, Зилов солидно и небрежно заметил, что совсем они и не уморились, а просто у их начальника от солнца разболелась голова и они пришли намочить тряпку.
— Ай-ай! ай-ай! Да уж голова или не голова, а по первоначалу каждому переболеть должно! — И молодицы весело, однако сочувственно засмеялись. — А и худенькие же вы какие! Чему там и работать? — И старшая из них похлопала Зилова по спине, пощупала грудь. Рука ее неожиданно встретила крепкие, тренированные и закаленные мускулы спортсмена и молотобойца. — Ой! — удивилась она. — Ну и здоровый же!
В словах этих слышались и недоверие, и уважение, и еще что-то — непонятное, но волнующее. Зилов вдруг почувствовал, как он неведомо почему краснеет.
Молодица подперла щеку рукой и загрустила:
— Вот такой и Савка мой был, перед тем как на войну его взяли. Высосали уже из него небось и соки и молόки. Ой, горюшко мне бедной, и что я буду делать? Некому обо мне радеть, некому меня и пожалеть. Горпина! — окликнула она товарку. — Ты Савку моего помнишь? Вот богатырь был! А?
— Был… помню, — лениво ответила подруга. Ее внимание привлекло сейчас совсем другое. Ее заинтересовали постолы Сербина. Собираясь на полевые работы, Сербин пошел на ярмарку и купил себе настоящие, хорошие, крепкие и красивые крестьянские постолы.
— Ишь постолы какие! — с завистью протянула молодица. — Уж на что хороши, уж на что прочны! И мне бы по ноге в самый раз! — Она посмотрела на свои босые ноги и подобрала юбку до колен, любуясь своими икрами, мускулистыми, смуглыми и крепкими. — Выменяй, хлопче, постолы, а?
Сербин встретил ее пристальный и острый взгляд, какой-то странный и таинственный под прищуром ресниц, и растерялся. Он не знал, что сказать. Он понимал, что это игра.
— Ну да, — наконец нашелся он. — А мне что же останется?
Молодица стрельнула в него глазами.
— До воскресенья и босой походишь, а в воскресенье выйдешь на улицу, так на что тебе постолы, если с тобой такая ладная молодица в постолах будет? — Она покружилась на месте, задорно притопнув босой ногой. — Иль я тебе не хороша?
Она не докончила. Сербин глянул на нее. Он почувствовал, что краснеет — как роза, как мак, как сама кровь. Фу, черт, он никогда и не думал, что у него так много этой самой крови!
Молодицы залились смехом и, взметнув юбками ветер, исчезли за копной.
Когда туман рассеялся перед глазами Сербина, он посмотрел на Зилова.
— А? — спросил он.
— Н-да… — ответил Зилов.
И вдруг они почувствовали, что у них совсем не болит поясница, не шумит в голове. Они не ощущали ни малейшей усталости. Наоборот, им так хотелось работать, двигаться, действовать. Забыв отнести Аркадию Петровичу полотенце, они схватили серпы и кинулись к своей полосе. Не отдыхая, они жали до завтрака.
Первый рабочий день пришлось закончить раньше, чем рассчитывали. К трем часам все наши жнецы, за исключением Потапчука, выбыли из строя, свалились с ног. По норме им полагалось работать до пяти.
Разбитые, измученные, едва волоча ноги, но счастливые и гордые, мы вернулись в село.
Первый день был закончен недурно для начала: двести сорок снопов! В среднем по десять на брата. Правда, молодицы выжали за это же время каждая по копне[5]. Но это всего только в шесть раз больше нас. Ура! В ознаменование победы мы вошли в село с песней.
Но, добравшись до дому, сразу выдохлись и сникли. Песня отняла последние силы. Мы с трудом перешагнули порог.
Жить нам предстояло в местной школе. Из четырех ее классов вынесли парты и прямо на пол горой навалили сена. Это и была наша «меблировка» — кровати, кресла и стулья. Каждый подгреб себе кучу сена и бросил на нее простыню, одеяло и узел. Это была его постель и вообще его угол. Мы разместились в трех классах по десять человек, четвертый занял Аркадий Петрович. Столовую устроили в коридоре. Вдоль окон мы поставили сдвинутые узкие и длинные классные столы.
Наше возвращение с поля приветствовали густым паром два котла — с борщом и с кашей. Поднос с нарезанным ломтями свежим ржаным хлебом, тридцать жестяных мисок и тридцать пахучих новеньких липовых ложек лежали вокруг них. Запах еды ударил нам в голову и опьянил, как эфир.
Есть! Ах, как хотелось есть!
Но раньше, до еды, до обеда, надо было хоть секунду отдохнуть. Вот так — кинуться на гору пахучего сена, растянуться на спине, пристроить на мягком усталые, измученные, ослабевшие члены. Руки, ноги, крестец, шея и поясница! Ох, прежде всего поясница! Бедная, несчастная поясница! Прикрыть глаза и помолчать. Не говорить, не слышать! Ну, не спать, и не дремать даже, а так только — прикрыть глаза и глубоко вздохнуть.
Кухарка напрасно бегала вокруг, напрасно звала и толкала в бок. Почти никто из нас так до утра и не проснулся. Великолепный борщ, чудесная каша остыли и засохли. К ним никто и не притронулся.
Только вечером или ночью, — а может быть, это было и не в ту, а совсем в другую ночь, — словом, когда класс окутала уже полная темнота, Кульчицкий и Воропаев вдруг стали нас будить. Они бродили среди нас, наступали нам на ноги, спотыкались о наши тела, падали и хихикали. Они хватали то одного из нас, то другого, трясли, шептали что-то на ухо, горячо и взволнованно дышали прямо в лицо, дергали за руки и за ноги, щекотали под ребрами. Они рассказывали что-то тревожащее и стыдное. Сердце начинало испуганно колотиться. Но усталость брала свое. Сердце утихало, образы уходили в туман, мы только мычали, мотали головой, дрыгали ногами, отбивались от насильников и опять валились на сено. Они были не они, они были нереальны, они — снились. Это был только сон. И все исчезало, тонуло и растворялось в черном, необоримом, всемогущем сне. Ночь длилась бесконечно, века и промелькнула стремительно, как миг.
Не прошло и недели, как отношение в селе к нашему отряду в корне изменилось.
К этому времени каждый уже справлялся с половиной работы настоящего наемного жнеца. Это означало, что мы, тридцать, вполне могли заменить пятнадцать квалифицированных работников.
Теперь каждое утро, на рассвете, мы просыпались в своей школе, как в башне осажденной крепости. Шумная и крикливая толпа женщин окружала наш дом. Женщины стучали в дверь, ссорились между собой и лезли в открытые на ночь окна наших классов. Когда невыспавшийся Аркадий Петрович появлялся на ступеньках, протирая осоловелые глаза, бурная орава женщин кидалась к нему и чуть не сбивала его с ног. Перепуганный Аркадий Петрович спасался только тем, что, вцепившись в перила, не давал оторвать себя от крыльца. Один против полусотни, а то и больше, женщин, он был абсолютно беспомощен.