Сербин упал на кучу и зарылся в листья с головой. Сверху они подсохли — солнце просушило их. А в глубине они были влажные, слегка прелые и душистые. Ведь осень же. Не могут они все высохнуть под открытым небом на осеннем солнце.
О, небо! Не надо неба! Не надо солнца! Ничего не надо. Он жаждет только смерти. О, господи, пошли смерть бедному шестнадцатилетнему юноше. Пошли. Ведь ее у тебя так много!..
Карачун лизнул холодные пальцы Сербина своим теплым и шершавым собачьим языком…
Старая власть пала
Третьего марта был самый обыкновенный предвесенний день. Без солнца. Под высоким призрачным куполом небосвода, перегоняя друг друга, низко и торопливо проплывали, пробегали и клубились рваные лохматые облака. Западный ветер дул порывисто и неровно, то теплый, то холодный, сырой и пронизывающий. Снега таяли дружно, но скрытно: сверху оставался снег и лед ноздреватыми, хрупкими корочками, а внизу стояла вода и рыжая мерзлая кашица.
Мы спешили в гимназию. Утро — до двенадцати — мы провели на стрельбище в двух километрах от города. Мы осваивали пулемет. Первым пробовал сегодня Пиркес — японский, образца 1914 года. Запах пороха, треск пулемета и разлитая во всем весенняя тревога сморили и взбудоражили нас. Да и дни были такие необыкновенные, такие неожиданные и смутные! В мире творилось что-то удивительное и таинственное. Газеты уже несколько дней не приходили. Прямой провод находился в распоряжении ставки. О том, что делалось на свете, знали только по слухам да от работников искрового телеграфа. В Петрограде происходили какие-то загадочные и волнующие события. Двадцать шестого вспыхнули стачки и якобы даже бунты в войсках. Двадцать седьмого царь издал указ о роспуске думы. Двадцать восьмого был создан какой-то временный комитет. Первого — Совет рабочих и солдатских депутатов. Кроме того, будто бы арестованы даже министры. Это было уже невероятно, непостижимо, жутко и черт знает до чего интересно! Ведь и у нас в городе вдруг появились на улицах многочисленные полицейские и жандармские патрули. Городовые уже не стояли по одному на углах, а ходили по четыре с пятым, унтером, во главе. Рабочие депо и вагонных мастерских все пытались собраться вместе то на воинской рампе, то на товарной станции, то в самом депо. Но конные жандармы каждый раз подстерегали их именно там и, щелкая нагайками, разгоняли. Шли разговоры, что рабочие все-таки умудрялись где-то устраивать собрания тайно. Будто бы у рабочих был какой-то подпольный комитет.
Два первых урока — закон божий и латынь — мы горячо обсуждали эти необыкновенные события. Напрасно отец Иван умолял хоть кого-нибудь выйти к кафедре и ответить ему урок из истории церкви. Мы только отмахивались. До истории ли нам и до церкви! Такие события. Забастовка! Бунт! Митинг! Граждане! Самые слова такие волнующие и значительные! Латинист махнул рукой и, захватив Цицерона, ушел из класса с половины урока. Но на третьем уроке должен был быть инспектор.
Мы поскорей покурили, прозвонил звонок, мы уселись на места и придвинули к себе Сиповского. События событиями, а Богуславский будет нас сейчас гонять до седьмого пота по курсу словесности, вытягивать из нас жилы на русской поэзии, сажать «на кол» — за незнание «отечественной литературы». Перед уроками инспектора всегда бывало страшно и тоскливо.
Наконец дверь отворилась, и мы все вскочили, чтобы вытянуться и замереть. Но это был не Богуславский. В класс быстро вошел Зилов. На первых двух уроках он отсутствовал.
Зилов пришел прямо с улицы. В фуражке и расстегнутой шинели. Непонятно, как ему удалось проскользнуть мимо швейцара и Пиля. Из-под фуражки на лоб свисали мокрые, слипшиеся волосы. Пот стекал по вискам. Дыхание вырывалось с шумом и присвистом. Он, видно, долго и быстро бежал. В руке Зилов мял какую-то бумажку. В три прыжка он пересек свободное от парт пространство и вскочил на кафедру.
— Ребята! — произнес Зилов задыхаясь. — Царя нет!..
— Что? — крикнул кто-то.
Зилов сбросил фуражку, откинул назад всклокоченные и мокрые волосы и перевел дыхание.
— Николай Второй отрекся от престола… Вот его манифест… Мне дал Крушицкий с искрового телеграфа… — Зилов показал смятую бумажку и сразу же стал торопливо разглаживать ее на кафедре. И тут мы вдруг увидели, что к третьей пуговице гимназической шинели Зилова небрежно, наспех привязан обрывок узкой красной ленточки.
«В тяжелую годину ниспосланных русскому народу великих страданий… дабы облегчить народу нашему единение и сплочение… Признали мы за благо… отречься от престола… Передаем наследие наше… брату нашему… Михаилу Александровичу…»
Мы слушали ошеломленные. Что такое? Отрекся? Перестал быть царем? Да это же историческое событие! В какие дни довелось нам жить!
Зилов окончил. Руки у него дрожали. Он никак не мог сложить бумажку и засунуть ее в карман. Но когда он вынул руку снова, она не была пуста. В ней оказалась длинная и узкая измятая красная ленточка. Зилов вытащил ее и быстро-быстро стал рвать ее на куски. Мы молчали. В классе было так тихо, как будто урок Богуславского уже начался. Красные ленточки Зилов бросал на первую парту, оттуда их перебрасывали на вторую, на третью, по всему классу. По кусочку каждому — приколоть на грудь, обмотать вокруг пуговицы. Вдруг с последней парты сорвался Воропаев и побежал по проходу. Он вскочил на кафедру. Навстречу ему Зилов протянул последний красный обрывок. Воропаев схватил его и обернулся к классу. Лицо его раскраснелось от волнения. Пальцы торопливо обматывали пуговицу красным обрывком.
— Господа! — крикнул Воропаев, и голос его вибрировал. — Господа!.. Пусть этот великодушный поступок навсегда останется в нашей памяти…
Кое-кто неуверенно крикнул «ура».
— И да здравствует наш молодой государь император Михаил Второй… Боже царя храни-и-и… — Воропаев запел.
Зилов стоял белый как стена. Он не ожидал этого. На третьей пуговице у него, а теперь уже и у каждого из нас, у каждого из поющих «боже царя», красным маком цвели обрывки его узкой красной ленточки.
Дверь отворилась снова, и на пороге показался инспектор. Он взглянул на класс, и хор заметно окреп — пели почти все. Сжатые губы Зилова посинели и подергивались. Воропаев вытянул руки по швам и стоял смирно. Склонив голову, инспектор подождал, пока мы закончим. Тогда он сделал два широких шага и, взволнованный, взошел на кафедру. Зилов и Воропаев сели на свои места. Зилов был бледен и, казалось, похудел. Воропаев сидел красный и торжественный. Словно это именно он «помазал» на царство царя Михаила Второго…
Целую минуту — эта была одна из самых долгих минут в нашей жизни — Богуславский обводил глазами класс, внимательно приглядываясь к нам. Он хотел проникнуть своим водянистым бесцветным взглядом сквозь наши застегнутые на пять пуговиц куртки, сквозь наши груди прямо в сердца. Но красные ленточки на третьей пуговице приковали его взгляд. Одну за другой, все сорок, пересчитал он третьи пуговицы. Даже у Эдмунда Хавчака на третьей пуговице цвел красный бантик. Инспектор ежеминутно менялся в лице. Он вдруг краснел, потом бледнел, потом лоб его орошался потом. Затем он снова краснел. Наконец он поднял правую руку и воздел указательный перст. Медленно и тяжело обвел он перстом круг на уровне третьей пуговицы гимназических курток, находившихся перед его глазами.
— Снимите! — приказал он.
Мы вздрогнули.
Инспектор опустил руку, откинулся и пробежал взглядом по нашим лицам. Но мы скосили зрачки и уставили на него спасительные — широкие, невинные и благонадежные — невидящие глаза. Теперь перед нами стояло два, три, четыре инспектора.
— Снять… немедля, — снова пропищали четыре инспектора.
Мы не двигались. Мы окаменели. Было нестерпимо страшно. Так миновала вторая из самых долгих минут в нашей жизни. Казалось, она никогда не кончится…
Наконец инспектор заговорил опять. Это был голос тихий, ласковый, мягкий и вкрадчивый. Так говорит добрый дядюшка со своим любимым, но непослушным племянником:
— Господа, — говорил добрый дядюшка, — я очень рекомендую вам хорошенько поразмыслить над тем, что вы делаете… Вы готовы совершить неосмотрительный и непоправимый для всего вашего будущего шаг… — Он помолчал несколько секунд. — Имейте в виду, господа… — голос его дрогнул, — имейте в виду, господа, что ничего еще твердо не известно…
Мы не двинулись. Тяжко страдая, вздохнул Хавчак. Мы молчали. Так прошла третья из самых долгих минут в нашей жизни.
Инспектор спустился с кафедры и сделал шаг к двери. На пороге он остановился.
— Мы не будем сейчас заниматься, — сказал он. Голос его звучал надтреснуто и сипло. — Я предлагаю вам поразмыслить этот час, а на следующей переменке… мы еще… побеседуем…
Он вышел. Усталые, измученные, обессиленные, мы упали на наши места.
Царь Николай Второй отрекся от престола. Мы его немножко знали — царя Николая Второго. Он был в точности такой, каким его рисовали на портретах: среднего роста, приглаженные на левый пробор волосы, рыжая бородка, прозрачные голубоватые глаза, бессмысленная улыбка на губах. Почти каждый год он проезжал через нашу станцию, направляясь в Крым, в Ливадию, свою летнюю резиденцию. Тогда из лежащих вдоль полотна и привокзальных улиц выгоняли жителей, окна домов, выходившие на железную дорогу, забивали досками накрест, и шпалерами — спиной к колее и царскому поезду, лицом сюда, к забитым накрест окнам, — выстраивались стрелки. В здании вокзала были у нас специальные роскошные царские покои. Проездом Николай Второй неизменно съедал у нас на вокзале шашлык. Его как-то особенно — слава об этом гремела на всю Российскую империю — умел готовить сам владелец буфета и всех остальных буфетов нашей железной дороги татарин Кабутаев. За этот шашлык Николай Второй подарил татарину Кабутаеву бриллиантовый… крестик на шею. Подавая ежегодно очередной шашлык к столу Николая Второго, правоверный мусульманин Кабутаев должен был надевать на шею, поверх воротничка и галстука, царский подарок — бриллиантовый крест…