Это сердило Леньку, и он начинал ехидничать:
— Конечно, при большой тренировке и крысу можно научить зажигать спички. Все дело в тренировке…
Виолончель то кричала тупым деревянным басом, то звук ее становился теплее, добрее, осмысленней, то совсем прерывался, и мы иногда слышали крики его мамы, ругань и сильные шлепки, плач и вопли несчастного Зямы.
Нам было жаль каторжника, но здесь уже заступиться за него было невозможно: мама так любила его.
— Ну что у него за жизнь! — кривил губы сердобольный Вовка Бакулин. — Я сбежал бы.
— Ничего, — вмешивался я, — ничего страшного, из Зямы делают гения… Иначе им не станешь.
Ребята невесело улыбались, мы уходили с тротуара, на который глядели Зямины окна, во двор и не слышали больше крика его мамы, его плача и захлебывающегося стона струн.
Играл он ежедневно. Даже зимой, когда в окна вставлялись двойные рамы, до меня доносились жалобы его виолончели. Уверен, что, если бы даже вдруг произошла космическая катастрофа и наша планета столкнулась с каким-нибудь другим небесным телом, Зяма все равно в точно назначенное время взял бы смычок, наканифолил его и пошел бы работать по струнам.
Я слабо разбирался в музыке и не знал, хорошо он играет или плохо, но все-таки верил мнению его музыкального учителя. Иногда мне приятно было стоять под его окнами и слушать говор и плач его струн, то стремительный, уверенный, мощный, то печально тоненький, жалобный, извиняющийся… Он захватывал меня, захлестывал, заполнял доверху, и я вдруг переставал слышать его, забывался и думал и мечтал о совсем другом, постороннем — тревожном, далеком, прекрасном…
Я так привык к его музыкальным упражнениям, что однажды даже разволновался, не услышав в положенный час игры: не случилось ли что с Зямой?
И не ошибся — случилось. Зяма заболел гриппом.
Зато после выздоровления он играл с еще большим рвением и гораздо дольше, чем обычно: Зяма наверстывал упущенное.
И еще однажды он нарушил железное расписание своей жизни по совсем другой причине.
Мы запускали во дворе «монахов» — так у нас назывался особым уголком сложенный лист бумаги, за три точки привязанный к нитке и с тонким мочальным хвостом. Стоило подуть ветру или державшему «монаха» за нитку побежать, как тот резво взлетал вверх и наподобие змея плавал в воздухе.
Так вот однажды Зяма, увидев, как мы запускаем во дворе «монахов», выбежал к нам и забыл про обед и про то, что должно быть после обеда.
Вовка разрешил ему побегать с его «монахом», и Зяма на весь двор визжал от восторга. Он напоминал мне невольника с галеры, отбившего цепи, которыми был насмерть прикован к ней. Плечи его как-то расправились. Он кричал в полную силу голоса, до упаду бегал и непривычно громко хохотал.
А потом… А потом случилась большая неприятность.
Над двором повис голос его мамы:
— Зяма, где ты? Зяма, отзовись!
— Ребята, я спрячусь за сараем! — прошептал Зяма дрожащим голосом, точно мы собирались немедленно выдать его маме.
И он спрятался за помойку. Передал тугую нитку «монаха» Вовке и спрятался. Уж здесь она не будет его искать! Он, наверно, мог бы спрятаться от всех. От всех, но не от мамы.
У нее был какой-то особенный нюх на сына.
Она вышла во двор и сурово спросила у нас, где Зяма. Мы, сделав преувеличенно удивленные глаза, сказали преувеличенно равнодушно, что и понятия не имеем. Его мама испепелила нас взглядом и не поверила. Она была очень худа, с костлявым лицом и закругленным книзу носом. Она стала быстро ходить по двору, заглядывая во все уголки, даже за уборную и за помойку зашла.
И отыскала. Она схватила Зяму за огромное слоновье, красное от страха и переживаний ухо — так вот почему у него такие большущие уши! — и потащила к дому. Но, честное слово, она тащила его, как будто это было не ухо, а поводок, как будто оно было предназначено не для того, чтобы им слушать…
Зяма послушно бежал рядом, всхлипывал и клялся, что это в последний раз, и ножки его на этот раз казались мне особенно тонкими, а фигурка до слез худенькая и щуплая.
Минут через двадцать протяжно тоскливые звуки возвестили нам, что он уже на галере, что его уже накрепко приковали к ней, и он держит в руке тяжелое весло, называемое смычком.
Зяма не стал гением. Его убили.
Его убили немцы, когда захватили наш город, убили его и тысячи других — белорусов, русских и евреев.
И когда после войны я приехал в город своего детства и пришел к дому, где когда-то жил, и был послеобеденный час, мне было странно стоять на тротуаре под бывшими Зямиными окнами и слушать тишину. Тишина была глубокая и непонятная. И только в ушах моих все еще тосковал, грустил и радовался могучий и нежный звук — голос его виолончели.
1963
Поездка в Красный бор
С нетерпением ждал я воскресенья: мы должны были поехать с Вовкой в Красный бор. Там, говорят, водилось много белок и глубокие овраги были исчирканы следами куропаток. Еще говорили, что один мальчишка привез оттуда, из незабитого домика на территории летних военных лагерей, целую горсть гильз от малокалиберной винтовки…
Всю неделю мы с Вовкой только и говорили про этот бор. В субботу вечером хорошенько смазали лыжи, проверили крепления.
Спать я лег счастливый и немного встревоженный, как всегда перед дорогой.
Проснулся рано, еще раз оглядел кольца на палках и стал готовить бутерброды.
В дверь постучали, и я бросился открывать.
— Я не поеду, — заявил Вовка и добавил: — Здравствуй.
Я ничего не понимал.
— Почему? Мы ведь договорились.
— Не смогу. Вчера приходила тетя Женя и позвала на день рождения Пети.
— А ты не ходи.
— Должен. Он мой двоюродный брат.
Я готов был ко всему, только не к этому. Ну что ему сказать?
— Тогда я пойду с Гавриком, — пригрозил я. — Он не подведет.
— А разве я нарочно? Ведь Петя — мой брат. Неловко.
— Твое дело. Мне все равно. — Я отвернулся от Вовки и стал завертывать в бумагу завтрак.
Вовка ушел. Я сунул в карман хлеб, оделся, вскинул на плечо лыжи и вышел. Когда Вовкины шаги стихли на лестнице, я зашагал вниз, к Гаврику, сыну дворника.
Гаврик любил лыжи и всегда составлял мне компанию. Стоило мне заикнуться, как он вытаскивал из кладовки свои самодельные, белые, с плохо загнутыми носами лыжи, и мы катались по Успенке и Двине…
Я спустился в подвал и постучал к ним.
Высунулся Гаврик. Лицо у него было заспанное, на щеках следы пуговиц от подушки.
— Собирайся, — сказал я, — едем в Красный бор…
— Тссс… — Гаврик, приложил к губам палец. — Брат спит, вчера поздно заявился…
— Боишься, попадет? Вытряхивайся!
— Попозже бы, — вздохнул Гаврик, — тротуар надо убрать. Папка с мамой с вечера уехали в деревню на праздник, а мне наказали убрать. Столько снега вчера навалило! Опять Карпилиха будет жаловаться на папку. Вот уберу, и поедем.
— Смеешься? — сказал я. — Поздно будет — теперь ведь рано темнеет… А скоро управишься?
— Часа за три, тротуар-то большой.
— А если потом уберешь?
— Нельзя. Скажут, все воскресенье тротуар был нечищенный, да и снег притопчут за день. Ночью придется работать.
— Верно.
Я вспомнил, как после больших снегопадов слышу иногда ночью, как скрежещет за окном дворницкий скребок.
— А если я помогу? Быстро счистим — и в Красный бор.
— Ну давай.
Гаврик вынес в коридор источенные молью валенки, влез в них. Сунул руки в пальтецо. Принес из кладовки лом, лопаты и скребки. Вручил мне лом. Лом был тяжеленный, и я с трудом положил его на плечо.
— Лыжи оставь тут.
Мы вышли на улицу.
— Начнем с того конца, — сказал Гаврик.
Мне было все равно. Я прислонил лом к стене дома, взял обитую жестью деревянную лопату, всадил в снег и сильным рывком двинул за ручку. Снег поддался. Я отбросил полную лопату и снова нажал на ручку.
— Веди лопату до конца, — сказал Гаврик, — быстрее будет.
Я послушался и двигал лопату до края тротуара, сталкивая на мостовую целый сугроб. Работа мне нравилась. Приятно было ощущать, как хрустит под твоим напором снег, поддается, отступает, и сзади остается полоса асфальта.
Там, где снег успели прибить, притоптать к тротуару, его трудно было поддеть, и лопата вхолостую скользила по наледи.
Тогда мы пускали в дело железный скребок. Со скрежетом вгрызался он в лед, скоблил его, превращая в белое крошево.
Вдоль тротуара рос снежный вал. Днем приедет грузовик и увезет снег за город.
Стало жарко, майка прилипла к спине. Теперь я работал помедленней. С добрый час счищали мы снег, а дело продвигалось медленно: дом наш был огромный и тротуар возле него длинный и широкий.
Скоро я сбросил пальто и повесил на дверь.
Я уже немного жалел, что ввязался в это дело. Не мог Гаврик пойти со мной — не надо. Один бы поехал, на худой конец, в Красный бор. Дорога туда легкая, гони пятнадцать километров вверх по Двине — и готово; увидишь по правую руку бор на высоком берегу — это он и есть.
Сразу уйти было неудобно, и я решил поработать еще с полчасика. Скажу Гаврику прямо: «Знаешь, друг любезный, здесь мы и до вечера не управимся, пойду-ка я побегаю немного». — «Иди, — ответит Гаврик, — я кончу и прибегу к тебе».
Но когда же он успеет кончить один? До вечера пропыхтит. А разве я виноват? Очень нужно мне все воскресенье потеть с лопатой! Его родители веселятся себе в деревне, а мы тут отдувайся за них…
Еще минут десять поскребу и уйду.
Из подъезда — руки в карманы — вышел Левка, зевнул и съязвил.
— В дворники решил наняться?
Я промолчал.
— Какой оклад положили?
Я не замечал его.
— От тебя уже пар идет. Как от лошади. Трудись-трудись — спасибо скажут.
Я повернулся к Левке спиной и стал работать с еще большим остервенением. Левка ходил по очищенной части тротуара, гонял ледышку и без перерыва язвил. Я знал, что никуда не уйду теперь отсюда, что буду толкать лопату и скрести, пока не будет чист весь тротуар. Я боялся одного: встречи с Вовкой. Изругал его, уверил, что пойду в Красный бор с Гавриком, а сам с лопатой торчу на тротуаре.