Избранное в 2 томах. Том 1. Повести и рассказы — страница 74 из 80

Трубочку держал в левой руке, спичку в правой.

Огненный шар с оглушительным грохотом разорвался перед глазами. Я почувствовал мгновенную боль, огонь в руках и увидел, что руки у меня уже не те, какие были секунду назад: кисть правой раздроблена — горит и кровоточит.

Я закричал и забегал по комнате.

Нет, резкой боли я не чувствовал. Только остро, невыносимо остро горела правая рука, только очень горел живот и лицо.

Все было так внезапно и так оглушительно.

Откуда этот огненный шар? Наверно, шаровая молния влетела в окно? Я читал об этом. Влетает и взрывается. Но откуда молния? Ведь грозы-то нет, на улице хорошая погода. Тихий августовский вечер.

— Молния, — сказал я, — это молния влетела.

На взрыв сбежались все. Отец с братом уложили меня на пол, подсунули под голову подушку. К счастью, дома оказалась жена соседа, ветеринарный врач, тетя Женя. Она тут же принесла мокрое полотенце, смоченное раствором марганцовки, приложила к раненой руке. Я видел над собой ее полное, покрасневшее от напряжения лицо, выбившиеся из узла волосы, вздернутый нос, круглый подбородок и белую шею. Странно, что в самое неподходящее для этого время замечал я все подробности ее лица. На лбу ее появились капельки пота, и я понял, что дело мое плохое.

Мне было уже тринадцать лет, я прочел уйму книг и, как мне казалось, все, решительно все на свете понимал. «Как глупо может все кончится, — думал я, — был человек и нет, как быстро, как сразу, без всякого предупреждения. И подумать не успеешь, а тебя уже нет. Был и нет».

Все понимал я в те минуты. Мозг работал четко и трезво. Очень горела рука, но боли почти не было.

Боль была в другом месте. В животе. Я знал, что значит рана в животе. Он очень болел, резал, жал.

— Живот, — сказал я, — живот…

Тетя Женя стояла на коленях, в тазу была разведена марганцовка, кисть руки горела в окровавленном полотенце. Тетя Женя осторожно вытащила рубаху.

Я лежал и не видел живота, только чувствовал нестерпимую режущую боль в нем. Только смотрел в лицо тети Жени, глядевшей на живот, и по нему, по ее лицу, мог догадаться о ране. На щеках тети Жени лежал румянец, губы были сжаты, но глаза ее, большие, красивые, чуть навыкате, были не такими, какими они должны были бы быть, если бы видели кровавое месиво и смерть.

А впрочем, она медик. Они умеют скрывать.

«Скорую помощь» ждали долго.

Мне было жаль маму с отцом, и, чтобы они не думали, что мне так уж плохо, я несколько раз попытался улыбнуться и мяукнул. Я любил дурачиться даже в тринадцать лет и хотел успокоить их. Боюсь, мои мяуканья еще больше встревожили родителей.

Наконец в дверь громко застучали, появился врач и санитары с носилками. Меня уложили и понесли с четвертого этажа.

На площадках теснились любопытные.

Мне было неприятно, и я смотрел поверх их голов. Когда вышли из подъезда, у двери стояла целая толпа, и носилки пронесли через узкий коридор.

«Скорой помощи» не было — у тротуара стоял грузовик.

Задний борт опустили, носилки подняли в кузов, и борт снова закрыли. Врач сел с шофером.

Машина тронулась. Клиника мединститута, куда везли меня, была на окраине, и машину стало кидать на ухабах. Наверно, я стонал временами, потому что отец с братом всю дорогу держали носилки в руках.

Им, видно, было очень трудно держать меня, но тогда я не думал об этом. Я думал о другом: как нелепо и неожиданно все получилось. И я не знал, что у меня с животом, и не знал, можно ли верить глазам тети Жени.

Грузовик остановился у клиники.

Отец, брат и санитары сняли носилки, и, покачиваясь, я поплыл к дверям.

Носилки внесли в вестибюль и опустили на стулья.

Родители стояли надо мной, наверно, что-то говорили, а может, и молчали. Помню одно: глаза матери были сухи. Да, дела мои плохи. Она часто переживает и даже плачет из-за пустяков, но если случится что-то серьезное — и виду не покажет, держится.

И это мне нравится. Молодец.

В вестибюле было тихо и безлюдно. И остро пахло больницей.

Скоро носилки понесли по коридору. Мать с отцом и братом остались в вестибюле, а меня понесли куда-то в глубокую утробу клиники. Внесли в какой-то большой кабинет, осторожно переодели и положили на стол.

Сестры в белых халатах уселись в ногах — наверно, чтобы не дергался, а врач, высоченный, в белой шапочке и халате, с грубовато-суровым лицом, принялся меня обследовать.

Он что-то отрывисто говорил, и сестры делали мне какие-то уколы, очевидно от заражения крови, потом в руку — чтобы заморозить ее. Врач оглядел живот, руки, лицо.

Я смотрел в потолок, а он держал мою правую руку и вполголоса говорил:

— Так. Видно, придется… Вряд ли что сделаешь. Жаль, правая… Все раздроблено… Ага, одна фаланга цела, и еще… Попробуем повозиться…

Он думал вслух. Может, у него была такая привычка, а может, рядом с ним стояли практиканты и хирург объяснял им.

Боли в правой руке я совсем не чувствовал: подействовал укол. Доктор мял ее, ватную и чужую, в своих пальцах, что-то делал с ней, просил сестер подать то вату, то салфетку, то еще что-то непонятное.

Потом в его руках что-то лязгнуло, наверно щипцы. Щипцы стали небольно кусать пальцы на раненой руке, чем-то хрустеть, и в стоящий на полу таз что-то падало, что-то шмякало.

Затем я снова услышал его голос.

— Пожалуй, и правой сможешь писать. Дайте-ка мне ручку… Смотрите. — И я услышал скрип пера. — Часть большого пальца останется, на указательном хоть и вырваны сухожилия и он не будет сгибаться, но поможет держать ручку…

Хирург снова взялся за мою руку, и опять в таз что-то стало падать с мокрым шлепающим звуком.

Мне было совсем не больно. И безразлично. Я видел его крупную голову в белой шапочке, изрезанный морщинами лоб и два карниза сердитых бровей. Под этими карнизами строго жили небольшие серые глаза. Когда врач работал, его губы были сомкнуты. Иногда он покусывал верхнюю губу и, отвернувшись, чихал.

«Наверно, он хороший, — думал я, — возится, старается, другой бы отхватил сразу всю кисть, и дело с концом, а он нет. Даже ручку взял: не хочет, чтобы я стал инвалидом… А ведь кажется таким злым и неприятным».

Скоро хирург сказал:

— Нитки…

И я почувствовал, как он зашивает руку, пальцы или, вернее, то, что осталось от них.

Зашивал он долго. Потом стал туго бинтовать руку. Бинтовал медленно, прочно, серьезно. Затем сказал сестрам:

— Небось после операции побежите к своим парням…

— Ну вот еще! — фыркнула одна. — Надо очень…

— А почему же не надо? Смотрите, какая хорошая сегодня ночь: луна, звезды… — Он кивнул на окно.

— Скажете же вы, Иван Сергеевич! — вспыхнула другая. — У нас нет парней…

— Говорите, говорите… А с кем я видел тебя вчера на стадионе? С двоюродным братом?

— Да это же школьный товарищ…

Я лежал и слушал, и мне было так странно и не по себе от этих разговоров.

— Так. С рукою покончено, — сказал врач, — теперь на очереди живот…

Он долго смазывал чем-то мой живот, часто меняя марлевую салфетку. Потом на живот наложили большой пластырь, и он крепко прилип к коже. Врач смазал и забинтовал пальцы левой руки, той руки, в которой я держал медную трубочку.

Затем стал обследовать лицо.

— Закрой глаза! — приказал он.

Я закрыл.

Возле левого глаза что-то саднило. К нижнему веку прикоснулось что-то холодное.

— Открой.

Я открыл и увидел зажатый пинцетом тонкий осколок трубочки.

— Все-таки ты счастливец, — сказал хирург, — легко отделался, еще бы полмиллиметра — и остался бы без глаза…

Он чем-то смазал мой глаз, тяжело вздохнул и потянулся, как после трудной работы. Видно, очень устал. Часа два, верно, провозился со мной: примерял, отрывал, штопал, смазывал, бинтовал…

— Готов, — сказал он наконец и заговорщически подмигнул: — Анестезия пройдет — болеть будет, терпи: тебе крепко повезло, парень… Ты в каком учишься?

— В седьмой перешел, — сказал я, разглядывая шкафы с хирургическим инструментом, белые табуретки, белые столы и мощные лампы.

— Ну, тогда мне бояться за тебя нечего… «Войну и мир» читал? Андрея Болконского помнишь?

— Да, — выдавил я.

Он уже мыл под краном руки, а меня почему-то все еще не уносили из операционной.

— А про то, как закалялась сталь?

— Ну, это еще год назад, — сказал я.

— Хорошо. Если ночью будет больно. — считай, что тебя ранили в бою. Врангелевцы или белополяки. Чтоб был молодцом… Везите.

Две санитарки подхватили меня, переложили на другой стол, и я почувствовал, что еду. Они катили меня на столе-каталке по полутемному коридору с синими лампочками. Катили долго.

Остановились у белой двери.

Одна санитарка открыла ее, и они общими усилиями внесли меня в палату, навзничь опустили на койку, накрыли одеялом, прошептали «спокойной ночи» и на цыпочках ушли.

Я лежал на койке и думал: какой нелепый день! Как все странно, несовместимо и буднично!

Я закрыл глаза: откуда-то изнутри приближалась боль.

Я остался жив, хотя и не построил катер с хитроумным двигателем, потому что для его трубочек никак не подходят взрыватели с гремучей ртутью от английских гранат, — взрыватели, закопанные кем-то на берегу Двины.

Я лежал в большой палате.

Синий свет тускло освещал три другие койки с одеялами, подушками и пятнами голов на них. Кто-то сопел во сне, кто-то всхрапывал. Мне было одиноко и непривычно. Ни разу в жизни не лежал я в клинике и только читал об этом в книгах.

Мои руки были под одеялом: на левой повязка была не толстой, зато правая была похожа на чудовищную белую болванку.

Еще днем у меня были целы руки: я писал стихи об Испании, держал удочку и вилку, гладил котенка, доставал из кляссера и разглядывал марки Ниассы с жирафами и пальмами.

Больше я не смогу этого делать: на правой руке уцелел один или два пальца — точно я не знал. Левая рука, сильно обожженная, все время ныла и саднила; правая, «замороженная», почти не беспокоила меня. Постепенно она «размораживалась», и боль все настойчивей и острей стискивала ее, входила в тело, дергала и жгла. А может, на руку давило одеяло. Зубами и локтем я стащил его и опустил обе руки поверх одеяла.